В экономическом отношении я привилегированная. Начиная с 1954 года мои книги приносят мне много денег; в 1952 году я купила себе машину, а в 1955-м — квартиру. Я никуда особо не хожу, никого не принимаю; верная пристрастиям своих двадцати лет, я не люблю шикарные места; одеваюсь я без блеска, ем иногда очень хорошо, но, как правило, очень мало. Но все это зависит лишь от моей прихоти, я ни в чем себе не отказываю. Некоторые критики ставят мне в упрек такой достаток: разумеется, это люди правых взглядов; никогда левые не бывают в претензии к человеку левых взглядов, будь он даже миллиардером, за его состояние, они ценят его за то, что он левый. Марксистская идеология ничего общего не имеет с евангельской моралью, она не требует от человека ни аскетизма, ни лишений: по правде говоря, ей нет дела до его частной жизни. Правые же до того убеждены в законности своих притязаний, что их противники могут оправдаться в их глазах только мученичеством; к тому же их выбор диктуется экономическими интересами, они не в силах понять, что то и другое вовсе не обязательно должно быть связано: коммунист, у которого есть деньги, не может быть искренним, — полагают они. И наконец, главное: правые пускают в ход все средства, когда речь идет о критике людей левых взглядов. Это известная притча о мельнике, мальчике и осле. Один обозреватель, стремившийся, впрочем, к непредвзятости, прочитав книгу «Зрелость», написал, что у меня было пристрастие к подозрительным местам», потому что во время войны я, за неимением средств, жила в гнусных отелях: чего бы только не сказали, если бы сегодня я жила в конуре! Удобное пальто — это, конечно, уступка буржуазии, а небрежную одежду наверняка сочли бы позерством или неприличием. Вас обвинят либо в том, что вы бросаете деньги на ветер, либо в скупости. Не думайте, что существует некая середина: ее окрестили бы, например, мелочностью. Единственный выход — следовать своим путем и не обращать внимания на толки.
Это не значит, что я с легкостью мирюсь со своим положением. Неловкость, которую я испытывала в 1946 году, не исчезла. Я знаю, что я из числа привилегированных, и прежде всего в силу полученного мной образования и приобретенных тем самым возможностей. Напрямую я никого не эксплуатирую, но люди, которые покупают мои книги, все получают выгоду от экономики, основанной на эксплуатации. Я сообщница привилегированных и опозорена ими, вот почему Алжирскую войну я пережила как личную драму. Когда живешь в несправедливом мире, нельзя очиститься от несправедливости, и нечего на это надеяться; следовало бы изменить мир, но это не в моей власти. Страдать из-за подобных противоречий бесполезно, забыть о них — значит обманывать себя. И в этом вопросе тоже, за невозможностью найти решение, я поддаюсь настроению. Однако как следствие моего поведения — довольно значительная изоляция; объективное мое положение отделяет меня от пролетариата, а образ жизни субъективно противопоставляет меня буржуазии. Такое относительное уединение меня устраивает, ибо мне всегда не хватает времени, однако оно лишает меня определенной теплоты, которую я с такой радостью вновь обрела в последние годы во время манифестаций, и, что для меня гораздо важнее, оно ущемляет мой опыт.
К этим ограничениям, которые являются обратной стороной моих успехов, добавляется еще одно, которое я ничем не могу возместить. Самое важное и самое непоправимое, что произошло со мной после 1944 года, это то, что — как Зази — я постарела. Это много всего означает. И прежде всего то, что мир вокруг меня изменился: он сократился, уменьшился. Я уже не забываю, что поверхность Земли конечна, конечно число ее обитателей, растительных разновидностей, животных пород, а также число картин, книг, поставленных на ней памятников. Каждый элемент находит свое объяснение в этой совокупности и отсылает обратно лишь к ней, ибо ее богатство тоже ограничено. В молодости мы с Сартром нередко встречали «индивидуальности, превосходившие нашу», то есть не поддававшиеся анализу и сохранявшие в наших глазах чуточку детского волшебства. Эта основа тайны растворилась: краски померкли, безумные не кажутся мне больше священными, толпы не возбуждают; в молодости, некогда столь чарующей, я вижу теперь лишь прелюдию зрелости. Действительность меня еще интересует, но уже не поражает. Остается, конечно, красота, и хотя она не приносит мне более удивительных открытий, хотя большинство ее секретов известны, ей еще случается остановить время. Но нередко я ее ненавижу. Вечером в день той страшной бойни я слушала анданте Бетховена и с гневом сняла пластинку: в этом произведении сосредоточилась вся скорбь мира, но до того великолепно возвышенная и очищенная, что казалась оправданной. Почти все прекрасные произведения были созданы для привилегированных и привилегированными, которые, даже страдая, имели возможность объясниться со своими страданиями: они приукрашивают скандал несчастья в чистом виде[77]. В другой вечер очередной бойни — а их было много — я желала уничтожения всех лживых красот. Сегодня ужас отступил. Я могу слушать Бетховена. Но ни он и никто другой не дадут мне больше того ощущения, какое иногда возникало у меня, — возможности прикоснуться к абсолюту.
Ибо теперь я знаю правду о человеческом уделе: две трети людей на земле голодают. Моя разновидность на две трети состоит из ничтожеств, слишком слабых для бунта, которые от рождения до самой смерти влачат сумрачное отчаяние. С юных лет в моих снах возникают предметы с виду безжизненные, но в них гнездится страдание; стрелки часов начинают нестись вскачь, движимые уже не механизмом, а органическим беспорядком, ужасным и скрытым; кусок дерева кровоточит под топором, того и гляди, из-под древесной коры проглянет отвратительно изуродованное существо. Этот кошмар я обнаруживаю наяву, стоит мне вспомнить одушевленные скелеты Калькутты или эти маленькие бурдюки с человеческим лицом — голодающих детей. Это и есть соприкосновение с бесконечностью: отсутствие всего, которое наделено сознанием. Они умрут, и другого ничего не будет. Небытие ужасает меня меньше, нежели абсолют несчастья.
У меня больше нет желания путешествовать по земле, лишенной своих чудес: ничего не ждешь, если не ждешь всего. Однако мне очень хотелось бы знать продолжение нашей истории. Молодые — это будущие взрослые, и все-таки они меня интересуют; будущее в их руках, и если в их замыслах я узнаю свои, мне кажется, что моя жизнь продолжится после моей смерти. Мне нравится их общество; однако утешение, которое они мне дают, сомнительно: увековечивая этот мир, они крадут его у меня. Город Микены будет принадлежать им, Прованс и Рембрандт — тоже, а также римские площади. Какое превосходство — быть живым! Все взгляды, которые были обращены на Акрополь до меня, кажутся мне отжившими. И в глазах двадцатилетних я уже вижу себя мертвой, чем-то вроде чучела.