Так говорит о нём соблазнённый его, Шполянского-Шкловского, футуризмом несчастный поэт Русаков.
Шкловский-соблазнитель первым приходит к женщине, и уж затем в её жизнь входит святой человек Турбин.
Старый Шкловский разговаривает с филологом Чудаковым, который считает себя его учеником:
— Афористичность моей прозы… — начинает он бодро и тут же замолкает.
— Про себя трудно? — спрашивает Чудаков.
— Трудно. Вы говорите: библеизмы. Может быть. Скорее система лыжной горы. Создаётся инерция быстроты. Целые пространства проскакиваются там, где обычно бы задержался.
Умный Чудаков замечает в своих записках: «Особенность Шкловского в том, что в любой обычной беседе его речь — это не практический, а поэтический язык. Поэтому он свободно включает в неё „поэтизмы“ („мои друзья разошлись по могилам“), высокие слова. Было бы неточно сказать, что он этого не смущается и не боится — такова сама установка».
Библия поэтична.
Шкловский говорит: «Пишите книгу, потом будете вычёркивать. Пишите не Главную книгу. Главная никогда не пишется. Книга Царств в Библии полна несправедливости, жестокости, но она хорошая книга».
Что делать со словами, когда осознаёшь конечность дыхания, непонятно.
Своему секретарю Александру Галушкину Шкловский в итоге говорит: «Конецкий очень хорошо написал обо мне… Но как-то по-домашнему…»
Но это что — вот как описывал жизненную силу Шкловского Даниил Гранин.
В его воспоминаниях «Жизнь не переделать» есть глава о Шкловском. Там, в частности, говорится:
«Однажды в Риме мы собрались допить контактную водку. Так назывался ящик водки, который взяла с собой наша делегация для приёмов, встреч и всяких контактов. Большую часть этой водки мы, делегаты, выпили сами. К возвращению в Рим из Флоренции осталось несколько бутылок. Решено было их допить и покончить с этим прекрасным замыслом.
Собрались в номере у Серёжи Антонова. Посреди пиршества Шкловский заявил, что он упился и уходит к себе в номер. Он действительно стоял на ногах уже нетвёрдо. От провожатых отказался, для устойчивости опустился на четвереньки, заявив, что делает это всегда, ловко засеменил по полу — не то кабан, не то носорог. Вышиб своей бритой наголо яйцевидной головой, крепкой, как булыжник, дверь, пробежал на четвереньках по гостиничному коридору к великому удовольствию встречных постояльцев. Он мчался, словно урождённое четвероногое, довольно урча, не смущаясь, не обращая ни на кого внимания»{308}.
Всё было правильно — буйство, дебош, скандал.
Жизнь была ещё полной, недоеденной.
Ну а в письме от 31 октября 1967-го Эльза Триоле пишет Лиле Брик: «Видели Шкловского. Отчего рассказывают, что он выжил из ума? Здесь выступал блестяще, при малой аудитории „ценителей“. И в частных разговорах Витя как Витя. Выйдет куча его книг…»{309}
Они и выходили.
У Шкловского был однофамилец — Иосиф Шкловский, знаменитый астроном.
Часто в связи с этим возникала путаница. Сейчас путаницы стало больше, оттого что люди стали меньше интересоваться астрономией, а больше — астрологией. Одновременно стало меньше людей, которых интересует искусство как приём и сентиментальные путешествия.
Был и другой однофамилец — Григорий Львович Шкловский, родившийся в 1875 году.
Григорий Львович был, что называется, «профессиональным революционером». Член РСДРП с 1898 года, после 2-го съезда партии ставший правоверным большевиком[145]. Он бежал за границу и вернулся в 1917-м.
Когда в 1917-м на улицах Москвы солдаты и рабочие начали стрелять в юнкеров, этот Шкловский стал советским чиновником. К этому моменту относится удивительная переписка Ленина с коллегами-бюрократами, не дающими большевику Шкловскому документов для отъезда. (Перед этим жена Шкловского обратилась к Ленину с просьбой послать всю семью за границу, потому что семья бедствует и прижиться в Советской России они не могут.) Лениным написано около десяти писем, но все они вязнут в бюрократическом киселе. Вождь революции оказывается бессилен — все научились отписываться и имитировать деятельность.
Григорий Шкловский всё-таки получил документы и уехал на два года в Германию. Он ходил по берлинским улицам одновременно с беглецом Виктором Шкловским. У одного, Григория Шкловского, был дипломатический паспорт, у другого, Виктора Шкловского, — вовсе никакого.
Судьба их сводила, да не свела.
Фамилия не частая, и XX век на всех один, а пути розны.
Когда Григорий Шкловский вернулся в Москву, он поддержал левую оппозицию и подвергся гонениям в 1927 году — после разгрома «объединённой оппозиции» («троцкистско-зиновьевского блока») на 15-м съезде ВКП(б).
Хотя этот Шкловский потом покаялся, но судьба его была предрешена.
Когда-то брат Виктора Шкловского Владимир в возмущении и гневе орал про брата Виктора: «Это он мой однофамилец!»
Всех этих людей давно нет.
Лучше всего об этом сказал Пастернак: «Но кто мы и откуда, когда от всех тех лет остались пересуды, а нас на свете нет?»
«Они были живые!» — плакал Шкловский на сцене советского Дома творчества, что теперь уже давно находится в другой стране.
Он был живой.
Говорят, что Толстой и Достоевский противоположны в описании смерти. Толстому она чрезвычайно интересна, он описывает процесс умирания подробно, будто наклонившись к телу. Достоевский, наоборот, использует смерть лишь как деталь, выведенную за скобки. Достоевский следует пословице: «На смерть, как на солнце, прямо глядеть нельзя».
Лидия Гинзбург замечает в «Записках униженных»:
«Мы знаем, что такие формы бытия, как дружба, любовь, доброта, как отношение к природе, искусству, к смерти, вполне обусловлены и историчны. Тынянов когда-то очень интересно говорил о том, что во времена Пушкина и декабристов смерти не боялись и совсем не уважали её. Вяземский и Пушкин забавнейшим образом описывают, например, смерть Василия Львовича, которого оба любили…
Страх смерти, говорил Тынянов, в России придумали позже — Тургенев, Толстой (у которого никогда не было недостатка в личной храбрости); страх обуял целые поколения, все возрасты — вплоть до Леонида Андреева.
Потом опять пошёл на убыль».
У караимов, кажется, была традиция хоронить своих предков под порогом, чтобы они охраняли дом. Современному горожанину это кажется дикостью, но, если вдуматься, это довольно практично. Да и то — в анатомический театр даже гимназистов водили. Я бы не сказал, что поход к умирающему во всех культурах неприличен. Публичное умирание — чрезвычайно интересная тема.