Ефрейтор просто впадает в апатию, близкую к идиотизму.
— Пойми, голубчик, — продолжаю я с большой горячностью, — кому нужна наша гибель? Ты сам знаешь, какая здесь зараза. Вчера фельдшер не приехал. Может, он уже умер. Про нас забыли, мы подохнем здесь от голода. Послушай, ведь у нас и воды мало. Вчера не привозили… Уйдем, голубчик, а?
Солдат зябко вздрагивает, бросает на меня короткий взгляд и тяжело вздыхает.
— Нельзя казенных вещей оставлять, — тихо говорит он и снова вздрагивает.
— Да не пропадут казенные вещи! Кому они нужны? Взгляни, песок да небо — и никого больше. Кому здесь брать?.. Уйдем…
Я беру ефрейтора за рукав рубашки и умоляюще заглядываю ему в глаза.
— Ну, ладно, — произносит он и направляется в барак.
Я боюсь верить и с замиранием сердца слежу за солдатом.
Неторопливыми, вялыми движениями берет он с нары шинель, скатывает ее, надевает на себя, сует в карман оставшийся кусок сахара, берет винтовку и странными мутными глазами оглядывает барак и вещи, черными кучами возвышающиеся вдоль нар. Вид у него не то помешанного, не то тяжко-больного. Все в нем опустилось, расслабилось, завяло, и немая тоска глядит из потускневших, безжизненных глаз.
И вдруг глаза эти на мгновение оживают, ефрейтор вскакивает на нару, схватывает гуттаперчевую подушку еврея, отвинчивает металлическую пробку, выпускает воздух, складывает резину, как платок, и сует в карман.
— Ну, ладно, идем.
И мы выходим из барака и идем навстречу разгорающейся утренней заре.
Не отходим мы и двух верст, как солдат вдруг останавливается и заявляет, что пойдет обратно.
— Зачем? — спрашиваю я, и сердце наполняется тревогой.
— Нельзя нам итти с тобой… Против устава нельзя. Понимаешь… Солдат я. И присягу принимал… — серьезно говорит ефрейтор, но в его голосе я не слышу враждебных нот, — ему, по-видимому, самому не легко.
— Что же делать?
— Уходи сам. Бог с тобой. Я не трону, — как перед богом, не трону…
Я не знаю ефрейтора. Предо мною стоит добрый, великодушный человек. И мне совестно перед ним, и жалко мне его.
— Нет, — говорю я, — ты не бойся: я тебя не выдам. Иди вперед, а я подожду здесь. Потом я пойду; а как прибуду в Узун, так сейчас же на пароход, и все тут. И никто не узнает.
Несколько мгновений солдат борется с самим собой и, наконец, решает: Ну, ладно… Так прощай…
Он протягивает руку. Я крепко и благодарно ее пожимаю.
— У тебя спичек нет, курить захочешь… На, бери, пригодятся, — мягко говорит солдат и дает мне коробку спичек. Я понимаю и благодарю.
— Ну, прощай… Ежели что вспомнишь, то прости, Христа ради, не поминай лихом…
Последние слова он выговаривает совсем тихо.
Мы расстаемся.
Едва волоча ноги и страдая от жажды, подхожу к Узун-Ада.
Издали, верст за пять, вижу острые концы высоких мачт и синий стальной щит Каспийского моря. И тогда я по капле собираю остаток сил и ускоряю шаг.
Я выхожу из пустыни и иду навстречу живому миру.
В пустыне я оставляю свои страдания, оставляю ужасы смерти, а сюда, к берегу трепещущего моря, я несу радостный восторг оживающего сознанья, несу вновь воскресшие мечты, надежду и светлую, безоблачную веру в себя и людей.
О, жизнь!..
До глубокой ночи брожу вокруг города и лишь с наступлением тишины и безлюдья осмеливаюсь войти в каменные улицы. Ночь скрывает мои лохмотья и надоедливо шаркающие опорки.
Под черным бархатом летнего неба, густо осыпанного сверкающими огоньками звезд, я чувствую себя освобожденным из плена солнечного дня, когда мое убожество, моя рванина бросается в глаза каждому. Зато сейчас, в ночной пустоте, на моем лице остывает стыд, и я позволяю себе выпрямить спину.
В Ростовском-на-Дону городском саду под высокими подмостками музыкантской эстрады нахожу ночлег, тишину и покой.
Зарываюсь в мрак августовской ночи и наедине с моим притихшим сердцем вторично переживаю мое трудное путешествие по Кавказу, оставившему в моей памяти неизгладимый след.
Долго буду помнить мое хождение по этой удивительной стране. Да разве можно забыть страну, где многообразие жизни сгущено с такой силой, что волшебным видением кажется этот высокий темнозеленый кусок мира, обласканный морем, и где горы, стоящие по пояс в тучах, в ясные дни сверкают вечными коронами из девственного льда; разве можно забыть страну, где подножия горвеликанов осыпаны ароматными садами, виноградниками и непроходимыми лесами; разве можно забыть страну, где бедняк с радостным блеском в глазах отдает гостю последнюю лепешку и где юный потомок закалывает старика, выполняя закон кровной мести; разве можно забыть страну, где все четыре времени года сталкиваются на небольшом пространстве и где среди тесно сжатых скал и бездонных пропастей настороженный путник видит смерть; разве можно забыть страну, где солнечным смехом звенят плодообильные Армения, Грузия, Дагестан, принадлежащие князьям, пьющим не только вино, но и кровь бедняков, имевших несчастие родиться на этой богатой, чудесной земле?..
Нет, я, конечно, никогда не забуду Кавказа, как не забуду тяжкого голода, бездомовья и одиночества, сопровождавших меня, когда бродил среди финиковых пальм, миндальных рощ и… всю жизнь буду помнить удар плеткой, нанесенный мне в Кисловодске жандармом за то, что остановился у ограды посмотреть на господ, гулявших по цветущему парку.
Уже светает. Сквозь щели досок пробиваются розовые полоски, а на белых кудрявых стружках загораются огни восхода.
Надо вылезать.
Ленивой рукой шарю вокруг себя, нахожу свою почти пустую торбочку, где храню мое первое сочинение под названием «Горничная», с черных нечесаных кудрей снимаю припшую древесную труху, пальцами стараюсь разгладить непокорные лохмы, натягиваю ветхий, мятый картуик и выползаю из ночного убежища.
Шиоокая липовая аллея. Неподвижная листва, прозрачный бисер росы, желтый песок и тишина. Где-то шаркает метла. Бодро чирикают воробьи. В конце аллеи на длинной зеленой скамье сидит кто-то. На серо-желтом фоне четко виднеется фигура задумавшегося человека.
Узнаю бедняка, узнаю по ночным шлепанцам на ногах, по ветхому пиджаку, по расстегнутой на груди рубахе и по грустным, влажным, немного выпуклым серым глазам.
Подхожу и нерешительно опускаюсь на скамью. Встречаемся глазами. Вижу бледное лицо, небольшую темно-русую бородку и ту мягкую, едва уловимую доброту, какая свойственна людям, не избалованным жизнью.