Алексей Иванович Свирский
История моей жизни
Предо мною открыт далекий мир воспоминаний. С седых вершин моей здоровой старости он виден мне от края и до края.
Этот мир — моя жизнь, полная борьбы, поражений и побед.
Сейчас, когда память водит меня по давно пройденным дорогам, я вижу себя маленьким бездомным мальчиком, лишенным ласк и встречных улыбок. Затерянный и невидимый в безбрежной жизни, я детскими силенками бьюсь за право существовать и, подобно траве в расщелинах скал, тянусь вверх.
Я расскажу об этой борьбе, расскажу, как грубыми пинками меня сталкивали с каждой ступеньки, завоеванной терпением, упорством и слезами никому не нужного ребенка.
Не моя вина, если не найдут в моем рассказе веселых страниц, как не моя вина и в том, что и на склоне дней мое сердце все еще кипит ненавистью к прошлому, кошмарным призраком встающему перед моей раскрытой памятью.
В далекой загородной больнице умирает моя мать. А мне всего восемь лет. Я бегаю по нашей Приречной улице босиком, в длинной ситцевой рубахе, на моей чернокудрой голове играет солнце, теплая река мягкой кошкой сгибается, ластится и поминутно зовет купаться; сквозь зеленое кружево зреющих садов смеются краснощекие яблоки, янтарные груши, желтосиние бусы поспевающих слив, звонко дрожит земля в сияющем океане солнечных дней, а там, далеко, за чужими улицами умирает мама.
Моя мама…
Зачем умирать, когда мне так некогда? И почему летом дни такие коротенькие? Не успеешь наиграться, а солнце уже садится на корточки и поджигает ореховую рощу, что по ту сторону реки. Густо наливается синью предвечернее небо, и под босыми ногами остывают камни и земля. Вот когда хорошо побегать! Нет пыли, от жары не потеешь, а когда крикнешь в тишину, роща тебе откликается…
Но тетя Сара — родная сестра моей мамы — не дает покою: вот сейчас появится она на кривобоком крылечке и позовет домой. А уходить совсем не хочется.
На нашем дворе детей больше, чем зерен в маковой головке; все мы бедны, все равны и все драчуны. Наш двор самый сильный и храбрый. Соседние мальчишки нас знают и проходят мимо с опаской.
Играем в горелки, в чижики, в пятнашки, в разбойники, в прятки и так хохочем, так прыгаем, что воробьи и ласточки нам завидуют… И вдруг тетя…
С опущенной головой иду на строгий зов. Тетя сердится.
Лицо худое, с желтыми пятнами, а большие серые глаза из-под черных бровей злятся, угрожают…
Она бросает мне навстречу:
— Без зова не можешь приходить, лгунишка сопливый?
Тетя бьет меня в самое сердце. Мой позор, мое несчастье заключается в том, что я часто помимо воли навру почем зря, а к вечеру все разъяснится, и меня уличают во лжи.
Я никак не могу понять, зачем я сочиняю всякие небылицы, а удержаться не могу. Выдумаешь что-нибудь и спешишь скорее рассказать взрослым, а те слушают, верят, расспрашивают, и мне приятно, что «дяди» и «тети» заинтересованы мною…
— Тетя, — кричу я с порога, — вы знаете, что случилось? Сося-Двойре на улице вот сейчас только родила девочку, малюсенькую-малюсенькую… Народу сколько собралось!.. Она кричала как!..
Тетя верит, охает, изумляется, а к вечеру узнают, что я наврал, и надо мною потешаются.
А то еще так: прибегаю домой и сообщаю новость — ночью вся Киевская улица сгорела без остатка. Слух этот вешними потоками разливается по всей нашей Приречной. У многих на Киевской имеются родственники.
Взрослые бросают работу и бегут к месту ночного пожарища, а я прячусь, горю стыдом, раскаиваюсь, кляну свою глупую голову и боюсь на глаза показаться.
Ужасное прозвище «лгунишка» тяжелой обидой падает на мои маленькие плечи, и не раз мне приходится вступать с товарищами в ожесточенные битвы из-за проклятой клички.
Но вот уже я лежу на кухне у окна, на большом мамином сундуке, а подо мною вчетверо сложенное ватное одеяло. Подушкой служит ковровый саквояж, набитый грязным бельем.
— Ну, ты, брехунишка, сходил на ночь? — сурово осведомляется тетя.
Я обидчиво киваю головой и поворачиваюсь к окну.
И чего она пристает? Я мамин сын, а не тетин. У нее своих девчонок целая куча. Пусть она с ними и занимается.
На дворе еще не все кончилось: игра продолжается.
Вместо меня, я слышу, разбойником стал Берке. Он трус и не сильный. Завтра я покажу ему.
Осторожно, чтобы тетя не заметила, я чуть-чуть приоткрываю окошко и через щелку гляжу во двор. Детей уже мало; последних загоняют домой. Становится совсем тихо, так тихо, что слышишь всплеск рыбки на уснувшей реке и шорох крыльев летучей мыши, царапающей синие сумерки.
Сквозь щелку я вижу небо. На этом небе сидит наш еврейский бог с большой седой бородой. Он все знает и все может.
И я обращаюсь к нему с большой просьбой:
— Сделай, дорогой мой, так, чтобы я никогда-никогда не врал. Ну, что тебе стоит? Ты такой большой и сильный, а я такой маленький… Прошу тебя… Я знаю, ты сердишься за то, что я не люблю молиться. Но я же не виноват, когда молитвы такие длинные и совсем даже непонятные…
Мне спать еще не хочется, и я думаю о маме, умирающей в больнице, о яблоках, растущих в саду священника, о товарищах…
Завтра мы отправимся далеко-далеко, где на баштанах зреют огурцы и сладкий горох… А тетя не имеет права за уши драть. Завтра пойду в больницу и маме пожалуюсь.
Высоко-высоко горит звезда с алмазными стрелками.
Я прищуриваю глаза, и стрелки сверкающими нитями вытягиваются до самых ресниц моих… И тишина шепчет мне маминым голосом: «Спи, маленький… Спи, бедненький…» Просыпаюсь от обычного шума раннего утра. Свистят птицы, на соседнем дворе мычит корова, ревут двоюродные сестренки и беспередышно кашляет дядя Шмуни — муж тети Сары.
Он очень болен: у него чахотка.
Дядя целый день ходит по богатым домам делать папиросы и зарабатывает два рубля в неделю.
Об этих двух рублях и о наших семи ртах тетя говорит каждодневно.
— Мы так бедны, что даже помои у нас чистые, — замечает тетя, заглядывая в ушат, что стоит в сенях.
В доме нет трех грошей, чтобы купить стакан молока для маленьких. А «маленькие» ничего знать не хотят и встречают солнечное утро воплями о хлебе.
У тети Сары лицо горит от волнения. Глаза глядят строго, черные брови сдвигаются к переносью.
Сейчас разыграется буря. Тетя ждет только, чтобы дядя кончил молиться. А тот стоит у восточной стены, закутанный в полосатый талес, нервно сжимает тонкими пальцами кончик рыжей бороды и, раскачиваясь из стороны в сторону, скороговорками выпускает из подвижных губ молитву за молитвой.