Когда Чехов узнал, что в школе будут служить молебен, он наотрез отказался присутствовать на торжестве. Тогда решили поднести ему адрес на дому.
Я сидел у Чехова в комнате и читал ему вслух Апухтина. Чехов лежал на кушетке — ему сильно нездоровилось.
— Хорошие стихи, — сказал он позевывая, — даром что автор не признает женщин, а какая нежная любовная лирика! Вот и поди разгадай поэтов!
В комнату несмело вошла делегация: учитель, священник, фельдшер и начальник станции. Дядя Костя выступил вперед и, задыхаясь от волнения, прочел мой высокопарный адрес… Настало торжественное молчание… Начальник станции даже вытянул руки по швам, как на параде.
Чехов медленно поднялся, взял папку с адресом из дрожащих рук дяди Кости и, оглядев его, сказал так, будто ничего не произошло:
— Константин Иванович, а у вас опять брюки не застегнуты!
Дядя Костя закрыл ладонями живот и присел от испуга. Все засмеялись и громче всех, басом, начальник станции, усатый жандарм.
Когда я вечером рассказал об этом Савве, тот долго трясся от заливистого, с бубенчиком, смеха и, вытирая белоснежным платком слезы, сказал:
— Чему же вы удивляетесь? Вы еще его не знаете — он не только дядю Костю, он кого угодно может стащить с колокольни… Не любит он пышности и вообще колокольного звона. Вы читали его «Степь»? Помните там: «по небу чиркнули серной спичкой». Это он так про грозу, чтоб не очень гремела… Вот подождите, Илья-пророк припомнит еще ему эти спички! Отомстит ему старик… Он ведь, как все мужики, — злопамятный.
VII
Как это ни странно, но предсказание Морозова оправдалось, и очень скоро.
Вечером мы опять вдвоем с Чеховым сидели за чаем на террасе.
Ночь шла зловещая, душная… Темнота так плотно напирала с трех сторон на террасу, точно хотела выдавить стекла и захлестнуть испуганно гудевшую десятилинейную лампу. Под ее зеленым абажуром метались бабочки и, обжегшись, умирали в судорогах на клеенке стола, уставленного чайной посудой, которая уродливо отражалась в новеньком серебряном самоваре.
Березы в саду были полны беспокойства; они то стояли совсем тихо, то вдруг без причины начинали дрожать всей листвой сверху и до самого низу.
Над горизонтом, подминая под себя тусклые звезды, медленно подымалась огромная туча, черная даже в темноте.
Чехов был в этот вечер как-то особенно грустен и доверчив. От прежней его раздражительности — при нашей первой встрече — не осталось и следа. Зажав между костлявыми коленями свои длинные руки, он сидел, согнувшись, на стуле, против раскрытой двери террасы, и, вглядываясь в темноту сада, точно споря с кем-то невидимым, кто там находился, медленно говорил:
— Прежде всего, друзья мои, не надо лжи… Искусство тем особенно и хорошо, что в нем нельзя лгать… Можно лгать в любви, в политике, в медицине, можно обмануть людей и самого господа бога — были и такие случаи, — но в искусстве обмануть нельзя…
Он на минуту замолчал, как бы ожидая возражений своего невидимого собеседника, и, не дождавшись, продолжал:
— Вот меня часто упрекают — даже Толстой упрекал, — что я пишу о мелочах, что нет у меня положительных героев: революционеров, Александров Македонских или хотя бы, как у Лескова, просто честных исправников… А где их взять? Я бы и рад! — Он грустно усмехнулся. — Жизнь у нас провинциальная, города немощеные, деревни бедные, народ поношенный… Все мы в молодости восторженно чирикаем, как воробьи на дерьме, а к сорока годам — уже старики и начинаем думать о смерти… Какие мы герои!
Он посмотрел на меня через плечо, опять согнулся и уставился немигающими глазами в темноту.
— Вот вы говорите, что плакали на моих пьесах… Да и не вы один… А ведь я не для этого их написал, это их Алексеев сделал такими плаксивыми. Я хотел другое… Я хотел только честно сказать людям: «Посмотрите на себя, посмотрите, как вы все плохо и скучно живете!..» Самое главное, чтобы люди это поняли, а когда они это поймут, они непременно создадут себе другую, лучшую жизнь… Я ее не увижу, но я знак), — она будет совсем иная, не похожая на ту, что есть… А пока ее нет, я опять и опять буду говорить людям: «Поймите же, как вы плохо и скучно живете!» Над чем же тут плакать?
— «А те, которые уже это поняли?» — повторил он мой вопрос и, вставая со стула, докончил: — Ну, эти и без меня дорогу найдут… Пойдемте спать… Гроза будет…
Чтобы не оставлять Чехова одного в пустом доме, я спал теперь в соседней с ним комнате. В доме было душно, пахло масляной краской, пищали комары. Окна нельзя было открыть — боялись воров.
Я беспокоился о Чехове. Сквозь тонкую перегородку мне был явственно слышен его кашель, раздававшийся эхом в пустом темном доме. Так длительно и напряженно он никогда еще не кашлял.
Несколько раз он вставал с кровати, — мне было слышно, как гудели пружины матраца, — ходил по комнате, что-то пил из стакана, снова ложился, кашлял и снова вставал…
Под конец я все-таки уснул.
Меня разбудило ощущение близкой опасности. Я открыл глаза.
Комната была полна белым ослепительным сиянием, которое мгновенно исчезло, чтобы через секунду вновь появиться. Вокруг дома свирепствовала буря. Озверевшие серые огромные тучи лезли друг на друга, изрыгая огонь и грохот. Березы в саду, согнувшись, выли от боли, поражаемые косым дождем, который от молний казался стеклянным. От вихря и грома дом так сильно дрожал, что за вздувшимися обоями осыпалась штукатурка.
И вдруг сквозь грохот разрушавшегося неба я услышал протяжный, мычащий стоп…
Ухо, приложенное к стене, за которой был Чехов, подтвердило мою догадку… Стон повторился — мучительный, почти нечеловеческий, оборвавшийся не то рвотой, не то рыданьем.
Мне показалось, что Чехов умирает и что если он умрет, то это по моей вине. Себя не помня, как был, в одной рубашке и босиком, я бросился через столовую к комнате Чехова. У дверей я еще раз прислушался, стуча зубами.
Как это часто бывает в минуты ее наивысшего напряжения, гроза вдруг на мгновение остановилась. В доме стало тихо и страшно… И в этой тишине явственно были слышны сдавленные стоны, кашель и какое-то бульканье.
Я распахнул дверь и шепотом окликнул Чехова:
— Антон Павлович!
На тумбочке у кровати догорала оплывшая свеча. Чехов лежал на боку, среди сбитых простынь, судорожно скорчившись и вытянув за кран кровати длинную с кадыком шею. Все его тело содрогалось от кашля… И от каждого толчка из его широко открытого рта в синюю эмалированную плевательницу, как жидкость из опрокинутой вертикально бутылки, выхаркивалась кровь…
За шумом начавшейся опять грозы Чехов меня не заметил. Я еще раз назвал его по имени.