Аня быстро протянула руку. Стула не было. Может быть, на столе? Она вскочила с постели и подбежала к столу. Вот книжки, грязные тарелки – Сверчок поленилась убрать после ужина, – вот неглаженые Илюшкины трусы и майки.
Ничего незнакомого на столе не было. Мама забыла.
Зашевелился Илюшка.
– Аня, Анька! – зашептал он. – Смотри, когда пойдешь, не съешь в кухне «мишек»!
Аня прокралась босиком по холодному кафельному полу кухни и, прижимая к груди подарки, на цыпочках вошла в мамину комнату. Минутку постояла неподвижно, стараясь разглядеть, спит мама или нет. Потом осторожно нащупала спинку стула. Теперь его надо пододвинуть к изголовью кровати. Поднять стул одной рукой очень трудно. А вторая рука занята. Аня потащила его по полу. Еще немного. Еще чуть-чуть. И тут он здорово грохнул об шкаф. Аня выронила пудру. Коробочка упала в одну сторону, крышечка в другую, и тонкая теплая пыль еле слышно стала опускаться на голые Анины ноги.
– Что тебе здесь надо? – резко и раздраженно спросила мама. – Ну? Что понадобилось в шестом часу утра?
Замирая от стыда, Аня подумала, что теперь весь пол у мамы загажен, что никакие подарки маме не нужны…
– Ну? Долго собираешься так стоять? – сказала мама и зажгла лампочку над кроватью. Она, оказывается, лежала не раздеваясь, не разбирая постели, прямо на одеяле.
Маленький тюбик дешевой помады и четыре теплые клейкие конфеты вдруг показались Ане такими жалкими и глупыми, какими они, вероятно, и были для всякого взрослого человека. Стараясь глядеть маме в глаза, чтобы не дать ей посмотреть вниз, на пол, она пробормотала:
– Сегодня Новый год… Я хотела…
– Ну! Чего же ты, наконец, хотела? Чтоб и под Новый год мне не было от вас покоя? – взгляд матери упал на пол. – Боже мой, что это? Что ты сделала с полом?
Аня хотела сказать что-нибудь вразумительное, не смогла и только прижала к груди кулаки с подарками.
– Ну, хорошо, – зловеще сказала мама. – Молчи. Поговорим завтра. А сейчас – марш в постель! Постой! Что это за дрянь ты таскаешь в руках?
Аня только крепче стиснула кулаки. Ни за что на свете не показала бы она теперь матери подарки и не сказала бы, что это такое.
На пороге появился сонный розовый Илюшка в рубахе до пупа. Глаза его были закрыты, и он пальцами распяливал веки.
– Подарила? – спросил он хриплым басом. Тут глаза его наконец открылись, он ахнул и начертил ногой крест на запудренном полу. – Ты все испортила! – с горьким разочарованием упрекнул он сестру. – Ты… все… испортила… – повторил он, готовясь плакать. Тут он заметил в Аниных кулаках смятые, раскисшие конфеты, вылезающие из своих бумажек, и, сразу облившись слезами, заикаясь, проревел: – Лучше бы мы их себе подарили! Ми-ишек!
Мама схватила Илюшку на руки, прижала его к себе так крепко, что он лягнул ее ногой в живот, хотела что-то сказать, но в горле у нее скрипнуло, плечи мелко-мелко задрожали, и она села на кровать, держа Илюшку на коленях.
Аня тихо вернулась в свою комнату. Как она уговаривала глупого Илюшку отдать свою несчастную пятерку, как они радовались, купив такую хорошую пудру и помаду, как спорили из-за «мишек»… Она положила склеившиеся конфеты на столик около Илюшкиной кровати, быстро забралась под одеяло и накрылась с головой.
Расстались мы,
к любви возврата больше нет.
Но отчего твой злой ответ
оставил в сердце след? –
надрывалась радиола. А лешкин бас взывал уныло: «Нет, кто все грибы сожрал? Кто?»
1953
В институт я поступила. Но не благодаря этому рассказу, а благодаря очерку с описанием консультаций, которые давали абитуриентам преподаватели института. Консультаций было три, и консультантов трое. В своем очерке я, не называя фамилии, описала одного из них такими красивыми словами: «Высокий, с серебристой шевелюрой, с умным, чуточку печальным взглядом…» И двое, которые повыше ростом, приняли это на свой счет. И оба потом всячески отстаивали меня перед приемной комиссией, которой не нравился пятый пункт в моем паспорте, обозначавший мою этническую принадлежность.
Но все это было позже, послевоенный период к тому времени вроде бы закончился.
К семи годам я умела читать и писать, поэтому пошла сразу во второй класс.
Первого дня в школе я не помню. Зато второй запомнила на всю жизнь. Вернее, не день, а утро. Мама разбудила меня словами «деточка, вставай, в школу пора», – и я вдруг с тоской поняла, что так теперь будет всегда! Каждое утро, каждый день. Как же это я согласилась, как вступила без протеста на этот бесконечный, тяжелый, неприятный, неинтересный путь? А теперь поздно. Ловушка захлопнулась. Вот такое у меня было тогда ощущение.
Это ощущение не оставило меня полностью на протяжении всех десяти (в восьмом классе я оставалась на второй год) моих школьных лет. Скучно, трудно – и не выскочить.
Отец научил меня читать в четыре года. «Крошка-сын к отцу пришел, и спросила кроха: что такое хорошо и что такое плохо?» По этому тексту я училась. Насколько я могу припомнить, чтение, хотя давалось легко, казалось мне занятием бессмысленным. Зачем я буду стараться и разбирать буквы, когда взрослый может прочесть мне это вслух гораздо быстрее и лучше, а я при этом могу спокойно рисовать в воображении все то, что он читает? Если же читать самой, приходится полагаться на картинки, которые совсем не такие, какие должны быть.
В начале войны попав в эвакуированный детский дом-интернат, я не призналась там, что умею читать, хотя иногда почитывала в уборной обрывки газет. Через некоторое время меня, как и всех, начали учить, но я была бестолковой ученицей. Путала буквы, не понимала, как их складывать, приводила в полное отчаяние добрую Анну Зиновьевну Смирнову, которая говорила мне с упреком: «Ты же умная девочка, неужели тебе не хочется научиться читать?» Я упрямо повторяла: «Я не понимаю». А втайне писала печатными буквами письма маме и дедушке.
В школе обнаружилось, что я читаю бегло, и меня спросили, какие книжки я читала. Но я после «Что такое хорошо» никаких книжек сама не читала и читать не хотела. Чтение – это было что-то, что мы делали с папой, и ни с кем другим делать было нельзя.
В школе, однако, никто меня не спрашивал, чего я хочу или не хочу. Надо – и будешь читать, вообще будешь делать то, что тебе велят. И я подчинилась. Подсознательно я чувствовала, что меня сжимает в своих клещах нечто огромное, мощное и враждебное, чему сопротивляться безнадежно. Впервые в жизни я до конца поняла, что нахожусь в полной власти взрослых. Разумеется, так оно было и дома – но там меня любили, и в интернате – но там, в заведении, наспех организованном Литфондом, порядок был весьма относительный, а потому имелись и лазейки для некоторой свободы, да и добрых людей там было все-таки больше, чем недобрых.