Конечно, у Мейслинга были и другие черты, кроме тех, которые он проявлял в классной комнате, например довольно смелый юмор и любовь к играм и развлечениям. Часто Андерсена и нескольких других учеников приглашали по воскресеньям к нему домой, и тогда ворчливый учитель превращался в шаловливого мальчишку, катал других мальчиков по классам в тележке и проделывал разные глупые шутки. Это было очень весело, но не помогало бедному Андерсену, когда в понедельник его снова поносили самыми грубыми словами.
К счастью, в школьной рутине были и перерывы. Уже на рождественские каникулы 1822 года он восемь дней провел в Копенгагене и тогда впервые был приглашен на обед в семейство Коллина, где статский советник утешил и подбодрил его и повторил свое требование откровенно писать и обо всем рассказывать. На пасху 1823 года Андерсен отправился в Оденсе, первый раз после 1819 года. Он шел пешком до Корсёра и от Нюборга до родного города. Увидев башню церкви св. Кнуда, он упал на колени, заплакал от радости и поблагодарил доброго бога, который так по-отечески заботился о нем. В Оденсе его встретили крайне сердечно. В доме старого книгопечатника Иверсена его принимали, как родного, у полковника Гульдберга тоже, мать хвасталась им перед соседями и требовала, чтобы он нанес визиты всем до единой семьям на Мюнкемёллестрэде; жаль, что старая бабушка не дожила до этого, она умерла годом раньше.
Рождество 1823 года он снова провел в Копенгагене, навестил всех знакомых и ходил в театр. Чтобы не пропустить вечернее представление в субботу, он не поехал почтовой каретой с утра, а в воскресенье отправился в Слагельсе пешком, в холод и снегопад, придя туда в час ночи. Через год он повторил и рождественский визит, и пеший поход, с той лишь разницей, что заночевал в Рингстеде. Был ливень и сильный ветер. Путь «по лесной дороге в Рингстед дал мне почувствовать всю прелесть деревни во время зимних прогулок, — писал он друзьям в Копенгаген по возвращении домой. — Грязь доставала едва ли не до голенищ, ветер грозил свалить меня с ног в канавы, полные воды, а луна, которую я так часто воспевал, дьявольски усмехалась мне прямо в лицо. И все же я добрался до Рингстеда, получил вкусный горячий ужин и лег спать, а ей пришлось светить всю холодную ночь напролет».
Уже тогда Андерсен умел рассказывать.
В будущем, 1825 году он опять ездил в Оденсе, на сей раз на летние каникулы, и жил у Гульдберга, так как мать за несколько месяцев до этого перебралась в «Докторскую лавку» во францисканской больнице, куда ее устроили покровители Андерсена. Гульдберг трогательно относился к своему гостю, обращался с ним, как с родным сыном, во всем ему потакал, слушал его стихи, написанные тайком (и только во время каникул, как он уверял Коллина в письмах), и прямо высказал мнение, что у Андерсена есть поэтический талант. Какое утешение! Оно очень пригодилось ему, когда он после каникул вернулся к козням ректора.
* * *
Три года проучился он в Слагельсе и все это время постоянно держал Коллина и многих других в курсе своих дел. Коллин, видя отметки своего подопечного и слыша от Мейслинга о его усердии, не мог не быть доволен. Но сам Андерсен доволен не был. Живя в постоянном страхе перед капризами ректора, он, кроме того, мучился боязнью не оправдать возложенных на него надежд. Он искренне старался изо всех сил, но постоянно сомневался в своих способностях. Он боялся, что не окупит денег, потраченных на него Его Величеством через Коллина; боялся, что неоднократно повторяющиеся приветливые слова в письмах Коллина означают не действительное удовлетворение его успехами, а лишь желание подбодрить его, может быть, из жалости; боялся, что Коллин, очень лаконичный в переписке, на него сердится. «Я так искренне ждал от вас хотя бы нескольких строчек! — писал он своему благодетелю в июне 1825 года. — Надеюсь, вы не больны? Конечно, вам не о чем мне писать, а кроме того, у вас так много забот. Я повторяю это самому себе, но не могу не печалиться, когда от вас долго нет писем. Я чувствую, что слишком ребячлив, ибо одна лишь улыбка, одно приветливое слово сразу делают меня счастливым, а холодное лицо может привести мою душу в уныние; и потому, когда от вас долгое время нет вестей, я не могу отделаться от посещающих меня мрачных мыслей. Ведь вы когда-то сказали мне, чтобы я не думал, будто вы на меня гневаетесь, если я не получаю писем, а когда и правда разгневаетесь, тотчас скажете мне об этом, так что с моей стороны недостойно надоедать вам письмами, и боюсь, что за это вы можете на меня рассердиться. Но самому мне кажется, что я вам наскучил, а раз мне кажется, то, наверное, так оно и есть».
Но в основе этих постоянных страхов и тревог лежало неискоренимое ощущение, что он еще недостаточно взрослый и не соответствует требованиям взрослого мира. «Я все еще остаюсь таким же ребенком, как и прежде, но я даже рад этому», — трогательно писал он своей пожилой копенгагенской приятельнице в 1823 году. Это означает лишь то, что он по-прежнему обладал детской непосредственностью в восприятии и реакциях. Но в его положении это действительно было очень неудобно, и ему часто приходилось брать себя в руки, чтобы встречать жизнь достаточно стойко. Непосредственность — или нежность ума, как говорил он сам, — была одной из тайн его существа и с течением времени оказалась сильной чертой его характера. Но она была тесно связана с врожденной нервностью, которая уже тогда и всю последующую жизнь приносила ему много страданий, проявляясь, в частности, в периодической депрессии.
Ему необходимо было какое-то поощрение, и осенью 1825 года он его получил. «Вчера закончились экзамены, и прекрасно для меня, — писал он Коллину 2 октября. — Ректор перевел меня в четвертый класс, самый старший, ах, я так рад! так счастлив, я не отстал ни по одному предмету, ах, будь я с вами, я бы сам все вам рассказал, но душою я у вас!» Он действительно блестяще сдал экзамены. Конечно, он ужасно боялся и едва не провалился по первому предмету, латыни. Он уже думал, что все потеряно и что бог несправедлив к нему, раз ему не везет, но дальше судьба была благосклонна, и все прошло хорошо. Соученики поздравили его, а когда он встретил старшего преподавателя Квистгора и благодарил его за перевод в следующий класс, этот неизменно приветливый человек ответил: «Вы не должны благодарить меня; несправедливо, из милости, вас бы не перевели — мы все решили, что вы этого заслуживаете, и меня радует, что вы так многого достигли!»
Андерсен был счастлив, что может представить своему благодетелю столь убедительное доказательство своего усердия и воли, и решил использовать эту возможность, чтобы высказать несколько своих пожеланий. «Я хочу попросить вас о трех вещах, на две у меня не хватало смелости, пока я не мог сообщить вам что-нибудь приятное, но теперь, когда экзамены кончились наилучшим образом, я рискую обратиться к вам с ними, ведь больше мне просить некого; это, во-первых, пара сапог, ибо мои уже просто развалились, правда, они залатаны, но протекают, а башмаки годятся только на сухую погоду; я молчал как можно дольше, потому что мне тяжело просить, ибо я чувствую, что надоедливость может перевесить самое лучшее отношение, но теперь, как я уже говорил, в первые месяцы я, верно, буду получать плохие отметки и не решусь ни о чем просить, в то же время у меня нет обуви, и, поскольку сапоги мне действительно нужны, пришлите мне их; вторая вещь тоже необходима, и даже больше, чем сапоги, это дорогая вещь, и я краснею от стыда, что мне приходится обращаться с такой просьбой, но не сердитесь — представьте себя на моем месте и не сердитесь, правда, вы, может быть, все равно рассердитесь за излишнюю болтовню, — нельзя ли мне получить новый сюртук? Ибо в старом уже никуда нельзя пойти, он изношен до дыр, хотя и залатан; я не смогу приехать в Копенгаген на рождество без приличного костюма, ибо, как бы бережно я ни носил мое единственное платье, полученное в прошлом году, его невозможно сохранить. Бог видит, как мне тяжело просить вас об этом, но все же я вынужден, не гневайтесь. А третья просьба — несколько книг…»