Мать Лиды Анастасия Ивановна работала в канцелярии Худфонда и с удовольствием рассказывала мне, как, получая зарплату два раза в месяц (она ее выдавала), некоторые известные тогда художники — Соколов-Скаля, Дейнека, Кукрыниксы и другие — оставляли ей какие-то деньги. Так что семья жила не бедно, я это видел во время праздничных застолий. Они стали меня звать на свои семейные праздники, а затем и на воскресные обеды. Молодому человеку всегда приятно вкусно поесть и немного выпить с хорошими людьми, так что я стал привыкать к таким посещениям. Так я познакомился с сестрой Лиды Тамарой и ее мужем Женей, симпатичнейшим человеком. Он провоевал танкистом всю войну, был легко ранен и уволился в чине капитана. Очень интересно он рассказывал про войну, главным образом о неприятных случаях со своими. Один рассказ, самый драматический, я приведу…
Хотя, конечно, я не помню его рассказ дословно, буду говорить от его лица, тем более что все, что Женя говорил, запомнилось очень хорошо — сам потом не раз пересказывал.
«Однажды, осенью сорок третьего года, мы стояли в резерве. Я получил приказ отправиться со своей тройкой танков на север — на правый фланг нашей дивизии в расположение такого-то полка. Двигаемся тылами на полной скорости. Я высунулся из башни, чтоб лучше ориентироваться, и вдруг вижу: метрах в трехстах впереди и левее широкой лощиной неспешно идут в нашем же направлении немецкие танки. Я приказал сбавить скорость, чтобы меньше шуметь, и взять правее, чтоб уйти из зоны видимости немцев. Поравнявшись с немцами (я понял это по звуку), мы тихо подошли к краю склона и видим: ползут один за другим пять танков. Мы рассредоточились по всей длине немецкой колонны и по условленному знаку открыли огонь по первому танку и по последнему. Передний танк остановился и задымил. Немцы поняли, где мы, быстро рассредоточились, повернули к нам пушки и открыли огонь. Мы маневрируем, то скрываясь от них, то появляясь в других местах; немцы тоже не стоят на месте. Бой длился довольно долго и не так успешно, как нам хотелось. Наконец мы подбили у них вторую машину. Тогда немцы на полной скорости спустились вниз и, продолжая стрелять, стали удаляться и скрылись за холмом. Я направил свою машину за ними — посмотреть, что они там затевают, но немцы неслись во всю мочь — видно было, что останавливаться не намерены. И правильно: раз не вышло скрытно зайти с тыла, бесполезно идти дальше, тем более что и снарядов осталось мало. Я потом думал: как им удалось незаметно пройти линию фронта? Наверное, была тут какая-то хитрость: то ли отступая, они замаскировали где-нибудь в овражке эти пять танков, то ли что-то еще. Двигаемся дальше к командному пункту полка.
Подходим, соскакиваю с машины, хочу доложить полковнику, что и как, а он, раздраженный тем, что неважно идут дела на его участке, как закричит: ‘Почему опаздываете?! Немедленно в бой, вон на ту возвышенность, подавить батарею противника!’ Я говорю: ‘Товарищ полковник, разрешите доложить…’, а он: ‘Какие еще доклады? Выполняйте приказ!’ Но я, наперекор ему, все равно доложил и сказал, что в бой идти не можем, поскольку израсходовали почти все снаряды, только пулеметные ленты почти в целости. ‘Что-о-о?!!’ — завопил он в полном бешенстве. ‘За невыполнение приказа командования во время боя — расстрел на месте!’ — и ушел.
И что ж вы думаете? Расстрельная команда — старшина с двумя автоматчиками — тут как тут. И ведут меня за блиндажи, в поле. Пока идем, я им рассказываю, что у нас случилось, говорю: ‘Ведь это проверить можно, тут, не далеко, два немецких танка дымят… А если б мы их не остановили? Но полковник и слышать ничего не хочет. Подождите немного, ребята, может, опомнится…’ Ребята, видно, верят мне и жалеют, но старший говорит: ‘Видишь, тебе за невыполнение приказа расстрел, а мне что — за невыполнение приказа?’ Я опять: ‘Ну подождите немного… И подумайте, каково вам самим будет, когда станет известно, что невиновного расстреляли! Ведь свидетели есть — восемь танкистов!’ В конце концов я не выдержал и заплакал от страшной обиды, от страшной несправедливости. Ребятам совсем стало тяжело. Старший говорит: ‘Ну, сядем, покурим…’ А я — как чувствовал! Вскоре около командного пункта началось какое-то движение, офицеры с биноклями бегают, смотрят на бой, что-то говорят, радуются… Значит, погнали немцев. Ребята это поняли, сидят, курят. Наконец старший говорит: ‘Пойду-ка узнаю…’ Через некоторое время возвращается, вижу — доволен: ‘Я ему, мол, относительно тебя… Подождать, — говорю, — просишь…’ А он: ‘Кто? Чего?’ Я напомнил, а он, махнув рукой: ‘Ну его на х..!’ — ‘Так что можно тебя отпустить’. Я плачу, обнимаю его, говорю: ‘Спасибо, ребята, век вас не забуду’».
Я спросил Женю:
— А ты потом показал какому-нибудь начальнику подбитые танки? Ведь за это нужно было наградить, а не расстреливать.
— Не до того было, скорей бы уйти. Какой-то офицер приказал нам отправляться в свою часть, ведь снарядов-то у нас почти не осталось. Мы сели по машинам — и полным ходом оттуда.
Я того полковника, будь на то моя воля, разжаловал бы в рядовые. Какое легкое отношение к жизни людей, к бойцам, какое непонимание! И все, наверно, оттого, что у него не ладилось руководство боем, видно, боялся, что «достанется» ему за это от командования.
Помню, мы оформляли два музея: музей И. Павлова и музей Тимирязева, который, кстати сказать, находится на Малой Грузинской улице, недалеко от костела.
Расскажу об одном ярком событии.
В мастерской работало несколько картонажников. Там я впервые познакомился с этой профессией, раньше даже не знал, что такая есть. Острыми ножами разной формы, различными металлическими линейками и прочими приспособлениями мастера вырезали из плотного картона утонченнейшие рамки для картин или фотографий, украшенные по углам объемными орнаментами. Едва ли сейчас существует такая профессия: видимо, мастера были дореволюционные. Не забудем, что это происходило в 1950 году, и, если какому-то мастеру было, скажем, 55 лет (а похоже, что так), значит, родился он в 1895 году.
Так вот, однажды за работой мы слушали по радио (на стене висел черный картонный круг репродуктора) последние известия. Как всегда сообщалось, что труженики такого-то колхоза рады доложить дорогому товарищу Сталину о досрочном выполнении плана поставок таких-то продуктов, что только благодаря заботам партии, правительства и лично тов. Сталина труженики села… — и т. д. и т. п. Одна за другой следовали верноподданнические формулировки, обычные для того времени. Старший из картонажников (я сразу его выделил: серьезный, молчаливый, хороший мастер) повернул голову к репродуктору, прислушался, потом взял со стола какую-то большую деревянную чурку и с силой бросил в репродуктор. Продырявленная черная тарелка свалилась и замолкла. Мастер (жаль, не помню имени), потрясая кулаками, с огромной болью в голосе почти крикнул: «Это мое село!!!.. Там мать моя страдает!!!» Уткнулся лбом в стол и зарыдал. Мы остолбенели. Молчим. Один из художников — выпускник Суриковского института, высокий молодой человек лет тридцати (опять не помню, как звали), секретарь одной из партячеек Худфонда — подошел к мастеру, похлопал его по плечу и говорит, обращаясь к нему по имени-отчеству: «Ничего — репродуктор починим, и дело с концом. Работайте спокойно». Этот парторг за укрывательство такого поступка (да еще совершенного в присутствии многих людей) мог лишиться партбилета и загреметь в лагерь на многие годы. Значит, он не только был хорошим человеком, но и полностью доверял всем присутствующим.