Сначала перечитываю мое первое напечатанное произведение про себя, а потом, напитав голос особенной звучностью, читаю вслух.
Заканчиваю подписью «А. Свирский». Во мне все смеется, и все существо мое переполнено радостью.
— Вот это я понимаю, — говорит Хрпсто, — н наружной стороной ладони проводит по глазам.
Легким и приятным сновидением становится жизнь.
Прежде всего, из моего внимания выпадаю я сам. Мое убожество уже больше меня не трогает. Вижу самого себя в совершенно ином виде. Во-первых, становлюсь выше ростом, одет во все новенькое и курю самые дорогие папиросы. Сквозь розовую пелену сладких грез наш бедный и незаметный уголок вырастает в просторное, роскошно обставленное жилище.
Федор Васильевич переживает почти то же самое. Сегодняшний день он объявляет праздником и не работает.
Мое стихотворение он уже знает наизусть и с таким чувством декламирует, что Анюта неоднократно обращается к нему с просьбой сесть за работу.
Вечером Христо устраивает пирушку. Ему удается где-то раздобыть мелочь, и он приносит домой вино и вязанку донских тараней.
Анна Федотьевна не может устоять от соблазна и присоединяется к нам.
Выпиваем. Громче и бодрее становятся голоса. Перед каждой рюмкой произносятся тосты в мою честь. Я горд и счастлив. Сижу, закрываю рукой отпоровшуюся заплатку на коленке и пою кольцовские песни. Мой чистый молодой голос приводит супругов Христо в восхищенье. Они яростно мне аплодируют, и я пою без конца.
В полночь расходимся по местам. Долго не могу заснуть. В голове моей зарождаются рассказы о бедняках, об унизительной человеческой жизни, о трущобах, о тюрьмах и о безграничной скорби бесприютных людей.
Газету бережно кладу под изголовье. В усталом мозгу гнездится мысль: «почему лес загудел кругом»?..
Становлюсь постоянным сотрудником «Ростовских-на-Дону известий». Четыре раза в неделю на первой странице занимаю подвал из четырехсот строк моими очерками под общим заглавием «Ростовские трущобы». Каждый мой фельетон заканчивается так: «Продолжение следует. А. Свирский».
Казалось бы, лучшего ожидать нельзя, тем более, мне даже назначили гонорар — двадцать пять рублей месяц: а я, вместо того чтобы радоваться и благословлять судьбу, извожу себя сомнениями и с тревогой жду, что не сегодня завтра мне скажут: «ну, милейший, довольно, побаловались и будет. Нам нужны сотрудники грамотные и образованные».
Мое несчастье заключается в том, что никак не Moгy понять Наума Израилевича Розенштейна, моего первого редактора и учителя.
Он всегда ко мне относится внимательно и ласково, но когда исправляет мои рукописи, oi выбрасывает все то, что мне и моему другу Христо казалось наиболее удачным, и когда Розенштейн при этом наиподробнейшим образом объясняет, почему он это делает, я никак не могу вникнуть в смысл его речей, полных для меня загадочными и чрезвычайно учеными фразами, иностранными словами и многочисленными цитатами из книг, никогда не читанных мною.
— Вы должны помнить, — говорит он мне, — что работаете в газете, где первое место занимает публицистика, а не легковесная беллетристика, имеющая дело с тем, как Ванька Таньку полюбил. Это неинтересно и несерьезно. Вы пишете так, как будто мастеровой рассказывает другому мастеровому, как он попал по пьяному делу в трущобу и что он там пережил. Это, друг мой, продолжает редактор, — слишком просто и не имеет никакого значения ни с точки зрения общественной морали, ни с точки зрения политико-экономических сдвигов и развития социологии.
Окончательно обалдеваю. Рассказываю об этих редакторских лекциях Федору Васильевичу, и мы оба пожимаем плечами и остаемся в полном недоумении.
— Образование, что говорить, штука важнецкая, но зато, можно сказать, очень непонятная для народа, — замечает Христо, желая меня утешить.
Розенштейн дарит мне большое количество писчей бумаги в виде длинных и узких полос. Приношу домой и работаю изо всех сил.
Дети изгоняются из дома, чтобы не мешать мне. Часами просиживаю на низенькой скамеечке для ног перед портняжьим катком и бросаю на бумагу все, что меня волнует, что живет в моем взбудораженном сердце и что обдумано мною в бессонные ночи…
Все, что знаю о страшной бедности, свирепой несправедливости, о жестоком угнетении, полностью отдаю моим газетным читателям.
Раньше, чем отнести свой труд в редакцию, я прочитываю его Христо и не без робости жду его мнения.
В доме тишина. Дети ушли на Дон, а хозяйка — на базар. Федор Васильевич, чтобы не мешать мне, сидит в боковушке и дошивает чей-то заказ. Заканчиваю двенадцатую полоску и встаю с места. Христо слышит движение и кашлем дает мне понять, что он здесь.
— Хотите послушать?
— С удовольствием, — откликается Христо, и его большая рыхлая фигура вырастает в низеньком просвете каморки. Забираемся с ним на каток. Приступаю к чтению написанного.
Даю картину рассвета. Золотые нити солнца пробиваются в один из приютов нищеты большого богатого города, спящего сладким предутренним сном. Первые лучи солнца пробуждают описываемую мной трущобу. Сотни бедняков, бездомных, никому неведомых, выброшенных из жизни, огромными червями копошатся на нарах и на полу смрадной ночлежки.
Потом я даю берег Дона. Здесь в голубом просторе широкой реки и бездонного неба, в золотых бликах раннего солнца полощу грязную и злую жизнь никому ненужных людей.
Федор Васильевич приходит в восторг. В его серых выпуклых глазах поблескивает влага.
— Вот это да! По-нашенски, по-бедняцки!..
Иду в редакцию. Розенштейн, завидя меня, рукой отодвигает от себя груду корректурных гранок и обычным жестом приглашает меня сесть.
В редакции никого. Нарочно выбираю это время, чтобы никто не видел моего стыда, когда редактор станет терзать мою рукопись.
Наум Израилевич поправляет пенсне, проводит ладонью по длинным русым волосам, а потом разглаживает мои исписанные полоски, придвигается вместе с креслом вплотную к письменному столу и вооружается цветным карандашом.
Сердце приходит в тревогу. Слежу за каждым движением редактора и стараюсь тише дышать.
Начинается правка. Карандаш прыгает но строкам, делает маленькие черточки и ставит знаки над каждым словом. Знаю — идет битва с орфографией. Меня это мало огорчает — моя малограмотность уже не новость. Но когда редакторский карандаш безжалостно зачеркивает не только строки, но целые абзацы и когда вместо выброшенного Розенштейн тут же вносит свои собственные слова и фразы, — я, окончательно растерянный, готов бежать отсюда, чтобы не видеть этой интеллигентной бородки и блеска золотых очков образованного человека.