Я пережила это как солнечный удар и долгое время была больна.
Летним вечером мы встретились случайно на Воздвиженке (тогда она называлась улицей Коминтерна), и он немного прошелся со мной. В то время шла партийная дискуссия о профсоюзах. Он сказал, что его отец пишет в «Правду» полемические статьи, но Бухарин их не печатает. Я заметила, что ненавижу Зиновьева и Каменева, потому что они олицетворяют надвигающуюся косность и тривиальность. Каменев не так плох, не согласился он со мной, правда, он — «подаванец». Оказывается, Каменеву ставилось в вину, что в свое время он подавал прошение на высочайшее имя о помиловании.
Он сказал: отец уверен, что партия в конце концов убедится в его правоте.
И еще он упомянул что Ленин болен, а популярности его отца мешает то, что он еврей.
А потом мы простились и он пошел к Троицким воротам по асфальтовой дорожке, пересекавшей по диагонали замощенную булыжником круглую площадь, и я ничего не видела, кроме зубцов стены, темнеющего летнего неба, на фоне которых шел человек с широкими плечами, как будто он один в мире. Позднее я прочла в «Конармии» у Бабеля описание точно такого ощущения судьбы человека, удалявшегося под взглядами товарищей.
Я написала ему письмо, и мы встретились для того, чтобы передать его из рук в руки. Свиданье у Большого театра происходило летним утром, и моя старшая кузина-невестка Надя (в ту пору я нравственно прислонялась к ней) впоследствии вспоминала, что в моем рассказе об этом свидании «он» совсем не фигурировал, а все дело было в том, как освещало солнце Театральную площадь.
В ответном письме «он» мне писал, что, когда мы учились в школе, он ко мне относился «больше, чем просто хорошо», но потом он со мной не встречался и, естественно, забыл. А Соня (та самая, что была в школьной колонии) была самой интересной девочкой у них в классе. И я тогда же подумала, что у него психология офицера, ограниченного интересами своего полка, но он добавил, что весь их «роман» был построен на самолюбии, и потому они чаще бывали в ссоре, чем в дружбе.
Он был недоволен, что я упомянула в моем письме о влиянии на него отца, и решительно заявил, что взял фамилию матери, ушел из Кремля, поступил на рабфак, бросив Школу, и поселился в студенческом общежитии.
Видимо, он был благородным человеком, потому что после падения отца стал ему другом и верным помощником, хотя фамилию его не носил уже никогда.
В 1926 г. отец его выступал с платной лекцией в Доме Союзов. Я была, и он мне тогда уже не понравился, его тип ораторского искусства показался мне слишком «французистым», особенно когда он, театрально подняв руку, закончил патетическим обращением: «Братцы шанхайцы!..» Опальный вождь не занимал уже руководящих государственных постов, но мог еще выступать как общественный и политический деятель по поводу такого значительного события, как забастовка в Шанхае. А его старший сын Лев, моя бывшая любовь, стоял в очереди за билетами с компанией комсомольцев. Не помню, узнал ли он меня, мы, кажется, даже не поздоровались. Он пошел с товарищами на галерку, и оттуда они делали политическую атмосферу зала. А в пустом первом ряду партера вертелась и оглядывалась по сторонам сильно нарумяненная женщина лет 30, известная многим мужчинам еще со времен фронтов первой мировой войны, где она подвизалась в качестве сестры милосердия. Это была Левина жена. На подступах к этому браку я случайно видела их вместе — восемнадцатилетнего Леву и истасканную, но красивую зеленоглазую В. — в Ялте, в компании так презираемой мною «золотой молодежи», веселившейся в Доме отдыха Совнаркома. Я пришла туда к знакомой мне со школьных лет дочери врача, связанного служебными и приятельскими узами с моим отцом. В их компании отдыхал тот жгучий брюнет в кожаной куртке, с которым Лева учился на рабфаке и жил с ним в одной комнате.
В Крым я ездила с доктором, который хотел на мне жениться. Мне было с ним невыносимо скучно. И вся курортная жизнь показалась сплошным мещанством. И вот Лева чувствует себя в этой пошлой обстановке как в своей стихии и живет с женщиной старше его на пятнадцать лет.
Ночь я провела без сна в номере ялтинской гостиницы, вглядываясь в шумевшее за окном море. Уже совсем рассвело, когда я обернулась. На диване сидел мой «жених» и не сводил с меня глаз. Он просидел так всю ночь, а я забыла о его существовании.
Я думала о своей ошибке. Сегодняшняя встреча была безапелляционна, как смерть. Я со стыдом вспоминала тот ужасный вечер, когда я зазвала Леву к себе. Говорю «зазвала», потому что он стал избегать незнакомых семейств, подозревая, что я буду хвастать перед родными знакомством с сыном Троцкого. Как же он мало меня знал! Увидев, что я живу в отдельной комнате, он попрекнул меня комфортом, сравнивая мои «жилищные условия» со своей неустроенностью. Его товарищ и сожитель женился, и им приходится жить втроем в одной комнате. В 1925 году, когда мы встретились в Ялте, после тяжелого и длинного разговора он сказал сокрушительное: «Это нездорово. Тебе надо лечиться».
И как же легко отнеслась ко всему сказанному Надя — мой новый друг. Она удивительно умела действовать на угнетенную психику. Она снимала все комплексы. Ведь главным лозунгом ее жизни было: «То, чего люди стыдятся, вовсе не стыдно». Выслушав мою исповедь, она сказала: «Это похоже на Ахматову».
— Вот эта буржуазная особа вообразила, что может быть рабкором в вашей газете, — обратился Мандельштам к своему гостю, указывая на меня.
Я обомлела. Разве так рекомендуют?
— Да, именно так, вы ничего не понимаете, — возражала на следующий день Надя.
После своего иронического вступления Осип Эмильевич стал восхвалять мои литературные способности, уверяя, что я «могла бы делать другое», если бы не… и т. д.
Собеседником и гостем Мандельштамов был журналист, назначенный во вновь преобразуемую газету «За индустриализацию». Он набирал туда штат. Поскольку он стал бывать у Мандельштамов, предполагалось, что он был человеком выдающегося ума и широких взглядов. Тем не менее изящные словесные выверты Осипа Эмильевича на мой счет не произвели на него никакого впечатления. Он даже не пригласил меня зайти к нему в редакцию. Евгений Яковлевич продолжал увлеченно спорить с ним на исторические темы, не отставала и Надя (как они любили этот жанр!).
Между тем кличка «буржуазность» преследовала меня совсем незаслуженно. Мой отец был тружеником, а не буржуа, и происходил из самой демократической среды. Но мне не могли простить нашу квартиру и жизнь «на всем готовом».
Еще хуже был штамп «рафинированный интеллигент». Это звучало как ругательство. Мне приходилось часто выслушивать его в редакции газеты, где в течение года я вела отдел «Мы знаем, что…», т. е выжимала из рабкоровских писем по три строки отдельной хроники для последней полосы. Когда заведующему отделом надоело смотреть на мой грустный вид, он меня «сократил» (май 1927 г.). Я позорно плакала горькими слезами на виду у всех сотрудников.