Еще хуже был штамп «рафинированный интеллигент». Это звучало как ругательство. Мне приходилось часто выслушивать его в редакции газеты, где в течение года я вела отдел «Мы знаем, что…», т. е выжимала из рабкоровских писем по три строки отдельной хроники для последней полосы. Когда заведующему отделом надоело смотреть на мой грустный вид, он меня «сократил» (май 1927 г.). Я позорно плакала горькими слезами на виду у всех сотрудников.
Б. Н. Агапов, работавший в той же редакции, приводил в пример другого выходца из «буржуазной» семьи, тоже «рафинированного», по его словам, а вот же «сломался и ходит розовый». Речь шла о стройном мальчике, который в первые дни являлся в редакцию вместе с мамой, изящной женщиной, кажется, тоже журналисткой. Очень быстро юноша прижился в газете, доставляя в редакцию прекрасные фотоочерки. Звали его Роман Кармен.
А сам Агапов, между прочим, «сламывался» на моих глазах: я видела через витринное стекло нашей редакции, как он шел по Тверской, весь опущенный, еле передвигая ноги, а потом появлялся в редакционном кабинете эдаким внушительным «бодрячком» в синей блузе.
Чтобы попасть в другую газету, оказывается, надо было пройти экспертизу. Это было новостью. В редакции «Известий» эксперт дал мне обработать небольшое сообщение о выступлении тов. Ярославского где-то на заводе. Я просидела час, измарала все гранки и, когда подала, с позором провалилась.
Причиной моего увольнения с нового места работы (лето 1928 г.) послужила опять–таки моя пресловутая «буржуазность».
Казалось бы, кто мог прельститься должностью делопроизводительницы в тресте «Утильсырье»? А вот нашлась и у меня конкурентка — библиотекарша научно-технического отдела. Когда за полной ненадобностью этот отдел был ликвидирован, она механически лишилась работы. В годы нэпа это было катастрофой, найти место было очень трудно. Примириться со своим увольнением она не могла, но, узнав о ее претензиях, даже видавшие виды члены месткома удивились. Она высмотрела меня в канцелярии и требовала, чтобы вместо нее уволили меня, так как я живу в семье и мой отец вполне обеспечен, он — врач Кремлевской поликлиники. В месткоме твердо знали, что «кто не работает» тот не ест», что родители обязаны содержать своих детей только до 18 лет, и даже воцарившаяся безработица не могла их заставить нарушить эти заповеди. Но моя конкурентка опиралась на свое родство с председателем Центральной партийной контрольной комиссии — в действительности она была только его однофамилицей. Тем не менее она добилась своего, я вернулась к «разбитому корыту», а она села за мой стол регистрировать «входящие» и «исходящие» треста «Утильсырье».
Конечно, это было незаконно и мне следовало защищать свои права. Но для этого надо было обладать умением говорить с начальниками и «общественностью» и иметь совсем другие нервы. Мои были в таком расстройстве, что следующую службу в качестве секретаря рабочих вечерних курсов я восприняла как каторжную работу. Уходя с курсов, я бежала к трамваю по Таганским переулкам, как будто за мной гонятся требовательные, капризные и властные рабочие. Я не могла служить на этих курсах по своему психическому состоянию, но в перспективе маячила Биржа труда с ее очередями, и я не смела бросить работу. Что было делать? Я глотнула большую дозу опия, имевшегося у меня как лекарство.
В это время позвонила по телефону моя Лена, а мне не так уж хотелось умирать, и я ей сказала о случившемся. Меня откачали, был устроен семейный совет, в котором деятельное участие принимала Лена. Она твердила: «Тебе надо переменить среду», — и советовала моему отцу достать мне путевку в «Узкое». Десять дней — и так это излишняя роскошь для такой бездельницы, как я, так постановила Надя-невестка. А ее мнение имело большой вес в нашем доме. Что я встретила в «Узком», уже известно. Но как ни важно было для моей внутренней жизни знакомство с Мандельштамами, оно не могло заменить мне профессии.
Между тем у меня было высшее образование. В первые годы после революции прием в университет был свободным. Мы с Леной, например, записались на философское отделение, когда ходили еще в 7-й класс гимназии, превращенной уже в Единую трудовую школу. В университете мы застали еще таких философов, как Бердяев, Ильин-гегельянец (впрочем, он читал в музыкальной школе Гнесиных в маленьком особняке на Арбатской площади), Кубицкий, слушали историка Кизеветтера… Но вскоре вся эта блестящая профессура уехала навсегда за границу, и университет производил впечатление барского дома, отданного на попечение управителя и домашней челяди.
Конечно, так казалось не всем. Многие студентки удовлетворялись лекциями высокопарного и претенциозного Н. Л. Бродского, деятельного, маститого, но традиционно мыслящего П. Н. Сакулина, не замечали чванства и ограниченного педантизма Н. К. Пиксанова… Особенно увлекались лекциями и семинарами В. Ф. Переверзева, его прямым резким умом и мягким характером, его демократизмом и чувством личного достоинства. Но что мне было до его толкования Достоевского с точки зрения упрощенного социологизма? Мне, посещавшей философские диспуты и слышавшей выступления Андрея Белого?
Но что особенно отвращало меня от университета, это вузовцы. В аудиториях в ожидании лектора они пели хором; на вечерах танцевали под духовой оркестр; в общежитиях предавались бурным страстям. А мне виделось что-то напускное, аффектированное, взвинченное во всем, что они делали. У новых людей были чуждые мне вкусы, другие повадки, другие понятия о добре и зле.
Мне кажется, что пошлость и развязность студенческой аудитории пугала даже Брюсова. В университете он чувствовал себя менее уверенно, чем в организованных им литературных курсах, куда принимал учащихся по отбору, т. е. уже реализовавших свои литературные способности. Я помню его подавленный и растерянный вид на лекции, когда все девицы по инерции объявляли первым поэтом Блока, а мужчины в красноармейских шинелях нараспашку вскакивали на кафедру, перепрыгивали через спинки студенческих скамей и орали «под Маяковского» свои стихи. Однажды Брюсов не выдержал и обратился к аудитории: «Что вы все так любите Блока? Ведь он плохой поэт». «А кто хороший?» — возмущенно кричали из рядов. «Пастернак», — удивил всех Брюсов.
Он продемонстрировал:
……………………………….
Как слепой щенок молоко,
Всею темью пихт неосознанной
Пьет сиянье звезд частокол.
Подобные строки пугали своей сложностью: оказывается, писать стихи очень трудно. V многих опускались руки.