…Устроившись на Землянке, мы полюбили эти прогулки, овеянные воспоминаниями о Николае Егоровиче, Верочке и других членах большой и дружной семьи наших близких, когда-то так же ступавших по булыжникам мостовых этих стародавних мест…
На фото: Николай Егорович Жуковский: первые годы службы.
…Обычно мы шли в сторону Китай-города, благо здесь он — через Воронцово поле — был очень близок. Слева от Воронцова поля был поворот в Николо-Воробинский переулок. Когда-то здесь стоял Божий храм в честь святителя Николая Что в Воробине, поскольку место сие именовалось Воробино. В XVII веке тут жили стрельцы, кои и возвели храм. А разрушили его потомки, летом 1932 года, выстроив впоследствии на святом месте здание, где, в конце концов, разместилось Министерство юстиции: вместо Правды Божией — право земное. Вместо христианской Византии — языческий Рим… Это место представлялось нам некой точкой, сконцентрировавшей в себе то, что о. Павел Флоренский называл «сгустком бытия». Здесь особенно вспоминалась и слышалась прежняя московская жизнь, и даже не только с близкими родными связанная, но и с близкими и родными уже не по крови, но дорогими по сердцу, по духу предками.
Храм, который снесли, пятиглавый, с шатровой колокольней был особо любим купечеством: ктиторами его состояли многие видные рода московских купцов — здесь они и жили, ведь совсем неподалеку кипело, торговало и сообщалось чуть ни со всем светом вольное многоголосое Зарядье. До Воробина — рукой подать. Потому именовалась сия церковь еще и так: "Что на Гостиной горке". Между прочим, местом этим владели Тессины, дворянские — по матери — предки Александра Николаевича Островского. От них до сих пор сохранилась память в названии здешнего крохотного переулка. Дом же, где жил Островский, неподражаемый в полном смысле этого слова драматург, сохранивший для нас живую атмосферу русского бытия, стихию его чувствований, силу, дух и благодатность русского к Богу влекомого ума, — дом, где он писал «Грозу» и «Доходное место», — все это погибло вместе с подлинным глубоким пониманием того, о чем же все-таки поведал миру А.Н. Островский.
…Дойдя до поворота в Николо-Воробинский переулок, мы всегда притормаживали: смотрели на оградку Министерства, слушали, ждали, — что скажет нам это место? Ведь оградка-то — это все, что осталось от Никольского храма. И даже не вся оградка, а только остов оградки… И все же здесь, у этого мысленного, но по нашему глубокому убеждению, существующего алтаря загубленного храма, в этих переулках, все еще — хотя и для нас только, — населенных людьми, для которых этот храм был осью жизни, — для нас здесь все было звучно: какое-то «внутреннее слово», разрастающееся, сильное, окруженное подымающимися вкруг него многоголосыми клубами живых шумов жизни, слышалось нам. Далекое, милое, родное, сокрытое от праздно-холодных взоров… И в этих далеких звуковых волнах — то чей-то стон, то чья-то скорбь, то чьи-то воздыхания…
Быть может, причиной наших великих ожиданий было и множество других воспоминаний и обертонов, — как бы второстепенных, незначащих призвуков, но вместе с тем влиявшим на окрас всей картины нашего сознания. Тут «звучали» и таинственные священные остатки — рядом с нашим домом — изуродованного и оккупированного тогда музеем, храма святого Пророка Илии (Благовещенская церковь), связанного с очень древними воспоминаниями о здешних местах, о благочестивых обычаях и о святынях, об Ильинских крестных ходах от Кремля до Воронцова поля… Сохранившиеся старые кирпичные дома причта во дворе — еще жилые и живые… Поминаемое и о другом храме по соседству — тоже совсем близко, в маленьком и очень коротком Кривогрузинском переулке, поднимавшемся от Землянки круто в гору до Воронцова поля… Там на верхней точке крутого изгиба переулка, на горе — такое дивное, высокое, благодатно-красивое место! — когда-то стоял древний храм Покрова Пресвятой Богородицы с чудотворной святыней — Грузинской иконой Божией Матери. А в храме — трогательный отрок, поющий на клиросе — будущий писатель Алексей Ремизов, с малых лет бывший прихожанином и певчим этого храма, получавший здесь под водительством Царицы Небесной и покровского дьякона Василия Егорыча Кудрявцева, известного московского законоучителя, — первые уроки церковности и русскости:
«Церковь эта снесена, и едва ли есть в Москве хоть один, кто бы вспомнил о ней, но я сохраняю ее в моей памяти. С тех пор как дьякон начал учить меня писать, я вижу себя в этой церкви на клиросе: старик дьячок с косичкой, Николай Петрович Невоструев, пел по «крюкам», и я за ним тянул альтом; потом я узнал, что это унисонное пение называется знаменным распевом, на котором пели в Москве и во времена Андрея Рублева, и при дьяконе Иване Федорове и который был отменен царем Федором Алексеевичем, сжегшим в Пустозерске протопопа Аввакума…» …
И ремизовское пережитое, и сам он, с ним слитый, особенный, страдательный, близкий сердцу старомосковский человек, — все это здесь звучало, говорило, отзываясь в сердце болью непоправимых утрат.
Постояв на углу, мы сворачивали в Николо-Воробинский — и шли вниз, к закрытому тогда храму Троицы в Серебряниках, — какой крутой, какой вольный, прекрасный Московский спуск! То — вверх, то — вниз!
…И был, помню, тогда поздний, горячий, яркий март, снег — лишь в углах дворов, да под воротами, и асфальт переулка — весь в рытвинах — оголенный и измытый мартовскими водами. И вдруг в одной из этих ям мы увидели — словно в тайном окне, внезапно открывшемся пред нами в мир иной, — старинную московскую мостовую: булыжники всех цветов, словно огромные отшлифованные морем агаты, сердолики… Старинная укладка, крепкая, ровная, камни изглаженные, а между ними — на глубине — не наша теперешняя, а та московская земля, песочек, схороненный под столетним асфальтом и старыми камнями, уложенными руками тех, кого уже так давно нет и в поминах.
Что мне было до этого булыжника… У меня и так в сознании, «за кадром» уже стучали и гремели подковами по мостовой, валились под спуск — «Пади!..» — коляски да пролетки, а по сторонам — виды, Замоскворечью не уступающие. Промоченные весенними дождями, просмоленные временем под самую темную морилку деревянные дома — двухэтажные на кирпичных подклетях, с резными подзорами на оконцах и карнизах. А в них — жизнь, богатая, стихийная, чудная, и страшная, и мирная, и широкая, и святая — наша, любимая, своя, былая русская жизнь…
Ну, не тоскливо ли было все эту любовь к утраченному — не просто прошлому, а родному прошлому, в котором осталась большая часть тебя самого, в себе носить, и быть не в состоянии что-либо с этим сделать, — не горько ли? Ведь и здесь, на Землянке, в лицо мне дышало все тем же, что и на Полянке из раскрытых дверей несгораемого шкафа, — любовью и болью в их каком-то неописуемом сопряжении.