Жюль Верн стоял на самом ветру эпохи. Но был ли он таким зорким наблюдателем? Будем к нему справедливы и не станем награждать его врожденной гениальностью политического мыслителя. Для юноши двадцати лет, провинциала, впервые попавшего в Париж, вполне естественно быть полным иллюзий и рассчитывать на скорую и окончательную победу «народа» над «угнетателями». Кто в его представлении были эти угнетатели? Король, аристократия, церковь. А народ? Все остальные…
Столетие, прошедшее над Францией после революции Сорок восьмого, было заполнено жестокой борьбой антагонистических сил, которые таились как раз в этом самом «народе»: буржуазии, крестьян, ремесленников, рабочих. Но Жюль Верн в те годы не хотел этого видеть. Весна его, его молодость, удивительно совпала с пробуждением от окоченения и спячки его родной страны. Пусть революция раздавлена, затоплена в крови, – он мог себе сказать: «Я дышал воздухом республики, она была возможна!»
И вот теперь, после переворота 2 декабря, когда президент Луи Бонапарт задушил республику, чтобы стать императором Наполеоном III, Жюль Верн очутился с ним с глазу на глаз, – так, по крайней мере, ему казалось. Лицо, похожее на лицо провинциального парикмахера, смотрело на молодого писателя со страниц газет и журналов, со стен и заборов; оно преследовало его даже во сне. И оно все время говорило: нужно выбирать, нужно действовать, нужно решать свою судьбу.
Эти дни были для Жюля Верна днями битвы, днями единоборства. Пусть оно совершалось в тишине маленького кабинета писателя, вернее, в его душе. Но тем сильнее оно опустошало, это поле боя, тем страшнее оно было для молодого человека, почти юноши, который внезапно почувствовал себя совершенно одиноким.
Перед ним лежало два пути: раболепное подчинение или борьба. Но подчиниться – означало отдать свое перо на службу Наполеону Малому, стать слугой палача. А борьба? Для этого нужно было верить в борющуюся Францию, знать ее. Жюль Верн ее не видел.
Трагедией Жюля Верна было то, что в те годы он был страшно далек от своего народа. Поэтому он пошел по третьему пути, который никуда не мог его привести: он добровольно осудил себя на внутреннюю эмиграцию, сделал своей крепостью маленькую комнатку на бульваре Бон Нувелль и решил заново начать жизнь. И первым его шагом был уход с того литературного пути, вступление на который стоило ему стольких сил…
«Третий лирический театр, бывший Исторический театр, бывшая Национальная опера…»
Это длинное и неуклюжее название огромного здания на Тампльском бульваре не могло нравиться Жюлю Верну, который еще помнил великолепную мишуру «Юности мушкетеров» и свой первый и последний театральный успех. Может быть, было бы лучше, если бы этот зал существовал только в памяти, как воспоминание юности? Чужие люди теперь расхаживали по залам и коридорам, где когда-то царил громогласный и невоспитанный «Монте-Кристо» и вкрадчивой походкой расхаживал светский лев – его сын. Но именно сюда пришел молодой писатель через три дня после переворота.
Жюль Севест, директор Лирического театра, хорошо знал молодого Верна. Ему нужен был помощник, Жюль Верн искал работы. Сделка была заключена очень быстро, и в середине декабря 1851 года Жюль занял место секретаря театра с окладом сто франков в месяц.
Нет, теперь театр, которым повелевал Севест, не был ни первой любовью, ни даже минутным увлечением Жюля Верна. Скорее, это был брак по расчету. Три года назад Дюма пробудил в юноше интерес к театру, подтолкнул его робкое перо. Теперь лее для Жюля Верна театр был не волшебным обиталищем муз, но лабиринтом темных коридоров, обширность которого как бы охраняла директора от кредиторов и рукописей. Он мог стать крепостью и для самого молодого писателя, который хотел только одного: окопаться в театре, в конторе, на бирже – где угодно! – лишь бы не продавать свое перо императору, лишь бы остаться в Париже, чтобы перейти в атаку во всеоружии, когда придет его час.
Однако театр не стал его крепостью. Скорее наоборот: нелюбимая работа стала пленом молодого писателя. Встречи с авторами, домогающимися чести увидеть свои пьесы на сцене, репетиции, споры с актерами, недовольными своими ролями, исправление чужих произведений – это занимало весь день и вряд ли было лучше работы в конторе Гимара. А литература? А «роман о науке»? О, для этого ведь оставалась ночь…
Только молодость в соединении с чисто бретонским упрямством могла выдержать такой режим. Париж почти перестал существовать для Жюля Верна. Только изредка он позволял себе прогулку по Монмартру, да и то рано утром, еще до начала репетиций в театре. А по ночам он работал, несмотря на припадки невралгии, тоску, жестокую бессонницу, которая опустошала его мозг иногда по нескольку недель.
В 1852 году он все же решился напечатать в журнале Шевалье небольшую вещь, очень нехарактерную, написанную совместно с редактором: «Замки в Калифорнии или камень, который катится, не обрастая мохом» – шутливую пьесу в прозе, построенную на поговорках. Тема ее – приключения калифорнийских золотоискателей, – очевидно, была навеяна рассказами Араго. Жюль Верн напечатал ее, так как не собирался предлагать ее какому-либо театру, и меньше всего Лирическому театру, и вообще не придавал ей никакого значения: в эту зиму молодой писатель впервые работал над повестью.
Год назад на квартире Араго он встретил перуанского художника Мерино. Его рассказы о Южной Америке – не о романтических сельвасах Амазонки или тропических зарослях Ориноко, но об Америке бедных пастухов-метисов – были не похожи на романы Купера и его школы. И вот Жюль Верн попытался оживить эти бледные тени и переселить их на бумагу.
Повесть не удалась. В ней Жюль Верн потерял те собственные – пусть немногие! – черты, что уже проступали в «Путешествии на баллоне», не найдя ничего взамен: слишком чужд был этот мир молодому парижанину, никогда не видавшему даже моря, а не только южноамериканской пампы, слишком связана была его фантазия чужими рассказами. Но' все же это была еще одна проба пера, пусть неудачная, и все же законная. Ведь не так легко найти свою собственную манеру, даже явственно ощущаемую самим писателем.
От работы Жюля Верна снова отвлек театр. Начинались репетиции пьесы «Жмурки», написанной им совместно с Иньяром и Мишелем Kappe еще два года назад. Два года! Теперь эта оперетта была для молодого писателя чем-то далеким, и он радовался, скорее, за своего друга Иньяра, чем за самого себя. Он уже не искал дешевого успеха, эфемерной славы. Он чувствовал в себе пробуждение какой-то новой силы, еще не возмужавшей, быть может, но уже переделывающей всю его жизнь, ради этой главной своей работы он готов был оставаться учеником еще десять лет.