Впрочем, у понимания нашего были и границы: Иосиф – первый близкий нам эмигрант из России, мы не предвидели ряда трудностей, с которыми столкнется советский человек в нашей культуре.
Иосиф прибыл как особый человек, в особых обстоятельствах, но он был потрясен почти незаметным положением поэта в Соединенных Штатах. И был полон решимости это исправить. Мы были свидетелями того, с какой правильностью развивался у Бродского этот roman de réussite[6]. Агрессивный индивидуализм Иосифа был в прямой оппозиции к деградирующему советскому гуманизму с его торжеством государства над индивидуумом и лицемерным обожествлением рабочего класса. А на Западе у Иосифа появилась возможность выстроить карьеру, что он и сделал с успехом, редким даже у одаренных эмигрантов.
Он быстро понял, кто что-то значит, а кто – нет. Во всяком случае, Карл снабдил его контактами, то же самое сделали Джордж Клайн и, конечно, Оден. Ум и чуткость Иосифа сыграли важнейшую роль в его успехе. Он знал, кого можно заставить подождать, а кого нельзя; умел быть интересным с интересными людьми и по большей части старался не обижать людей влиятельных. Последнее давалось ему трудно – в России он привык прямо говорить то, что думает, но быстро осознал, что в этой новой среде надо лучше себя контролировать. Иногда ему это не удавалось, и нам рассказывали о его оскорбительном высокомерии по отношению к профессорам, пригласившим его выступить у них в университете.
Иосиф принимал почти все предложения написать эссе для серьезного издания, участвовать в литературном мероприятии, выступить со стихами, прочесть лекции. В смысле затраты времени и энергии это само по себе было полноценным трудом, но инстинкты Иосифа – его натура – побуждали его сказать “да”, ко всему приложить руку. Конечно, его биография была ему рекомендацией, и, очутившись в новом месте, он увлекал людей и обзаводился новыми друзьями.
Карл, которому тогда было всего сорок шесть лет, писал заметки для мемуаров об Иосифе уже перед смертью. В поведении Иосифа со значительными людьми ему виделся элемент карьеризма и мифологизации. С моей точки зрения, Иосиф делал то, что было для него естественно – а естественно для него было завязывать связи и добиваться славы. Русскому интеллигенту открыто признаться, что он желает славы, – почти позор. Но Иосиф и в этом был сам себе законом, как и во многих других отношениях. Если у тебя слава, у тебя есть возможность влиять на культуру; если ты прославился, ты показал Советам, чтó они потеряли.
Иосиф Бродский очень гордился тем, что он поэт, что ему достался этот дар от Бога, и бóльшую часть жизни писание было для него радостью. Не помню, чтобы он пожаловался на затор в работе. Он любил писать в уютных местах, напоминавших его ленинградскую комнату, и, сочинив хорошую строку, тут же хотел ее тебе прочесть. Иногда во время разговора с нами ему приходила на ум удачная строка, и он тут же ее записывал. Сочинение было его стихией, но сочинение и публикация – вещи разные.
Мы, его издатели, удивлялись тому, как трудно заставить его собрать стихотворения в книгу – это напоминало мне истории про Лермонтова. Что-то в нем глубоко противилось тому, чтобы стихотворения превратились в книгу. Обыкновенно кто-то составлял сборник из стихотворений, напечатанных по отдельности в журналах, и тогда в нем просыпался интерес – он менял порядок, писал новые стихи. Если бы Владимир Марамзин не составил пятитомное самиздатское собрание в 1974 году (за что был арестован, и Карл с Иосифом подняли кампанию в его защиту), для русского читателя была бы потеряна значительная часть его ранних произведений. Многие читатели больше всего любили как раз ранние стихи, но Иосиф считал их незрелыми и уничтожил бы, если б смог. Он справедливо полагал, что в его ранних стихах много несовершенств: техническое мастерство не соответствовало замаху, и результат бывал почти бессвязным. Но и в бессвязности этой сказывался талант.
Первые две его книжки в “Ардисе” вышли в 1974 году, когда его друг Лев Лифшиц (впоследствии Лосев) работал в “Ардисе” и сумел вытянуть из него стихи. Иосиф желал руководить оформлением и даже нарисовал льва на скучной серой обложке. Книжки были невзрачные, по общему мнению, и позже, когда я переделала обложки всех его книг, сделав их единообразными, он был доволен. Впервые в жизни открывшаяся возможность провести свою книгу через все стадии публикации увлекала его. Он помнил, что его друзья поэты на родине ничего не могут опубликовать, тем более книгу, и отчасти испытывал чувство вины оттого, что это далось ему так легко. Дух соревнования был силен в нем, но к друзьям это не относилось; хотя, конечно, никто из них не был ему ровней, и он это понимал.
Его склонность видеть вещи только со своей точки зрения и подгонять действительность под свои представления плохо сказалась на переводах его стихов. Мы с Карлом понимали, что от этих переводов многое зависит, но хороши были только несколько первых, в частности, сделанные Уилбером и Апдайком. Другие – переводы Джорджа Клайна и Карла были квалифицированными, но поэтический голос не всегда в них был слышен. Иосиф желал рифмованных переводов, предпочтительно с сохранением метра; но при переводе с флективного языка на аналитический это невозможно. В России Иосиф сделал много переводов с разных языков с помощью подстрочников и считал себя специалистом.
Переводческие войны тянулись долго и утомительно – по телефону, у нас за столом в Энн-Арборе, а позже в нью-йоркских кафе. Когда вспоминаю эти споры, нападает тоска. Не хотелось бы об этом писать: один раз пережито – и хватит; но поскольку от этого так сильно зависела репутация Иосифа как поэта на английском, писать приходится.
Немногие решились бы на то, чего добивался Иосиф, и мы были в большом смятении. Дерзость и уверенность сопутствовали ему на жизненном пути, но тут эти превосходные качества оказались на службе у гордыни, если не помрачения. Многие, многие поэты и литературоведы говорили Иосифу, что его стих пострадает от рифмованного перевода, что строй поэтической мысли будет искажаться в угоду рифме и т. д.
Английский язык, звучавший в голове у Иосифа, имел русскую интонацию. Американцы говорили ему, что у него очень хороший английский, но никто никогда не сказал, что у него нет акцента. (Вообще он недопонимал американскую вежливость: например, ему было невдомек, что, если человек молчит, это необязательно знак согласия.) Поселившись в Энн-Арборе, он пришел к выводу, что у американцев нет сленга. Иосиф, объясняла я ему, все мы разговариваем с тобой на нормальном английском, чтобы тебе было понятно. Если бы мы говорили на сленге, ты бы не понял, мы это знаем.