- Что касается известного всем прошлогоднего перелета двух самолетов на запасную площадку, то здесь я целиком на стороне Звонарева. Он сделал смелую и лихую попытку прорваться через грозовой фронт. Но всякий полет есть единоборство человека с воздушной стихией, а стихия пока еще сильнее нас. Звонарев правильно сделал, что вернулся. Он мог погубить и машину и себя, и хорошо, что этого не случилось с инструктором Полбиным, который пошел в обход грозы...
- А благодарность в приказе?
Это не выдержал Федор Котлов. Он был в президиуме и потому осмелился прервать докладчика. Секретарь партийного бюро Шалва Пагурия все же неодобрительно посмотрел на него и сказал:
- Не надо реплик. Записаться надо и выступить. Рубин улыбнулся снисходительно:
- Я отвечу. Благодарность объявлена Полбину за находчивость в трудной метеорологической обстановке. Но я не считаю, что начальник школы, - он повернул лицо к начальнику школы, крупному черноволосому человеку, спокойно и неподвижно глядевшему в зал, - я не считаю и, кажется, не ошибаюсь в этом, что начальник школы, объявив благодарность Полбину, одобрил этим его решение обходить грозу. Тут разные вещи, их не надо смешивать. Постараюсь это объяснить именно сейчас, так как перехожу к характеристике летчиков второго типа, представителем которого, так сказать эталоном, считаю инструктора Полбина...
Карандаш в руке Полбина еще быстрее забегал по листкам блокнота. Сидя у стены, около теплой печки, облицованной крашеной жестью, он внимательно слушал Рубина. Временами ему становилось так жарко, что он поглядывал на задние пустующие скамьи и думал: не пересесть ли? Но, потрогав рукой печь, убеждался, что она не горячая, а лишь теплая. Значит, надо просто сохранять спокойствие.
Это было нелегко. Его раздражали не только доводы Рубина, казавшиеся странными, но и то, как он говорил, сопровождая речь плавными, уверенными жестами, и общее построение доклада, за которым смутно угадывалась, помимо основной, декларируемой цели, какая-то другая, намеренно и тщательно скрываемая. Полбин не понимал, почему вдруг Рубин стал оправдывать ошибки Звонарева, ошибки явные и всеми, даже техником Терещенко, осуждаемые. А ведь товарищ Данный служит в авиации не меньше, чем Рубин, и тоже привык ценить в летчике прежде всего пресловутую "лихость воздушного почерка". Да и сам Рубин никогда не проявлял особых симпатий к Звонареву, - наоборот, со времени его опоздания из отпуска при всяком подходящем случае "снимал стружку с бедного Михайлы", как выражался сам Звонарев.
Размышляя, Полбин старался не пропустить ни одного слова из того, что Рубин говорил о летчиках-инструкторах "второго эталона", то-есть о нем самом. Ему была поставлена в упрек "излишняя, не вызываемая обстановкой смелость" в полете на запасную площадку, причем эта смелость была тут же названа "обратной стороной медали". Туманный смысл этого выражения сводился, в конечном счете, к тому, что свое решение продолжать полет в обход грозовой облачности Полбин принял якобы в результате крайней осторожности.
Полбин записал в блокноте: "противоречие", и подчеркнул это слово двумя жирными чертами, а в конце поставил большой вопросительный знак. Продолжая слушать, он бессознательно обводил карандашом контуры этого знака и оставил его в покое только тогда, когда Рубин, рассказав собранию, как Полбин упорно отстаивал неспособного к летной работе курсанта Буловатского, сделал неожиданный вывод:
- В любой области человеческой деятельности есть свой предел, свои границы. Особенно жестки и определенны эти границы в авиации. Они обусловлены прежде всего уровнем развития техники на данном историческом этапе. Задача наша - в пределах этих границ обучать людей элементам полета, совершенствовать технику пилотирования, доводить ее до уровня "лихости воздушного почерка", о чем, я уже говорил. Попытки обойти или сломать законы, уже выработанные опытом иностранной и отечественной авиации, на мой взгляд ни к чему не приведут.
Полбин вырвал чистый листок из блокнота и написал в президиум: "Прошу дать мне слово! Если можно, первым". Слово "первым" он решительно подчеркнул двумя жирными линиями. Записка пошла по рядам.
Полбин стал обдумывать выступление, торопливо выписывал главные мысли на отдельную страничку блокнота.
Ему казалось, что он понял, в чем состоит вторая, скрытая цель доклада Рубина. Не случайно начальник УЛО упомянул о Буловатском: слова насчет "попытки обойти законы, выработанные опытом", тоже, несомненно, касались этой истории и были адресованы прежде всего ему, Полбину. В них прозвучала мораль, которую Рубин уже пытался однажды втолковать своим рассказом о гимназисте Светлозубове: истинным летчиком может стать только тот, кто одарен от природы свыше, "милостию божией". Такому не нужно зубрить теорию, - ведь есть же люди, которые пишут грамотно, хотя не знают грамматических правил.
Теперь становилась понятной и замысловатая формула "лихость воздушного почерка". Рубин искусственно противопоставил Звонарева Полбину. Все знали, что Полбин летает не хуже, а, может быть, лучше Михаила. Рубин просто не хочет отступиться от своей системы, которая сама по себе очень несложна и вся укладывается в два главных пункта: во-первых, не каждый нормальный, физически здоровый человек может стать летчиком, как бы ни велико было его желание овладеть самолетом; во-вторых, даже тех, кто попадает в число избранных, надо обучать только отличной технике пилотирования, добиться артистического умения управлять самолетом, но не больше.
Да, все становится ясным. Рубин не чувствует движения времени, он остановился на месте и, конечно, думает, что следующий шаг можно будет сделать не сейчас, не завтра, а, по крайней мере, через десяток лет.
Но как ему возражать, как объяснить это командованию, летчикам, техникам, всем коммунистам и комсомольцам, собравшимся в этом зале? Как объяснить это Звонареву, самолюбивому, падкому на похвалы, особенно когда речь идет о его летных качествах? Ведь он, несомненно, уже поддался на удочку, и если выступит, то будет говорить о "пиджаках", которых надо отчислять из школы, и о том, что главное - "высокий класс пилотирования".
Полбин умел говорить на собраниях. Он учился этому трудному искусству давно и долго. Школой был комсомол. Он помнил свое первое выступление на собрании ячейки. Ему нужно было сказать всего два десятка слов, но какой тяжелой задачей оказалось это для неотесанного деревенского паренька! В продолжение всей двухминутной речи потными руками он теребил отцовскую фуражку, снятую с головы, а когда опустился на место, то обнаружил, что лаковый козырек безнадежно разделен на две половинки, которые шатались, как готовые выпасть зубы.