и толкует ее как обращение Цветаевой к своим стихам (может быть, он действительно не понимал, что «внутри кольца» означает обручальное кольцо с именем мужа? может быть, он и на самом деле не мог понять стихов Цветаевой? – слишком много раз он повторяет, что они непонятны...), и определяет как заявление поэта «о своей политической нейтральности». Выдвинув им же выдуманный тезис, Зелинский принимается разоблачать Цветаеву: «Поэт почти два десятилетия (и каких десятилетия!) был вне своей родины, вне СССР. Он был в окружении наших врагов. Он предлагает книгу в значительной своей части составленную из стихов, написанных в эмиграции и уже напечатанных... в эмигрантском издательстве»; «Увы, тезис автора о политической нейтральности („непроданности“) пера противоречит фактам. Целый ряд стихов Цветаевой был посвящен поэтизации борьбы с СССР (напомним хотя бы „Пусть весь свет идет к концу – достою у всенощной“, „Кем полосынька твоя нынче выжнется“ и многие другие). Разумеется, мы их вспоминаем здесь вовсе не для того, чтобы колоть глаза, а единственно, чтобы отклонить его тезис „надмирности“...» Цинизм последнего пассажа заключается, в частности, в том, что в рукописи, которую рецензировал К. Зелинский, не было стихов, на которые он ссылается. В обоих стихотворениях Цветаева говорит о расстрелах, оба написаны в 1921 году. «Пусть весь свет идет к концу...» – строка из посвященных Эфрону стихов «Как по тем донским боям...»:
Пусть весь свет идет к концу —
Достою у всенощной!
Чем с другим каким к венцу —
Так с тобою к стеночке.
«Кем полосынька твоя...» – из стихотворения «Ахматовой», заплачки, обращенной памятью к смерти Александра Блока и расстрелу Николая Гумилева:
Один заживо ходил —
Как удавленный.
Другой к стеночке пошел
Искать прибыли.
(И гордец же был-соко́л!)
Разом выбыли.
Естественно, что Цветаева не включила их в Сборник 40-го года. Но Зелинскому для политических обвинений они были кстати; он вытащил их, чтобы напомнить о «белогвардействе» Цветаевой. Его произведение можно определить как «донос в форме рецензии». Намеков и прямых выпадов Зелинского хватило бы, чтобы отказаться от издания книги и, если понадобится, для предъявления обвинений в антисоветской пропаганде. Однако политические обвинения оставили Цветаеву равнодушной. Ее возмутили тон рецензии, непонимание – скорее всего, нарочитое – ее стихов, обвинение в формализме. Зелинский пишет о ней неуважительно, насмешки и «ярлыки» заменяют в его рецензии какой бы то ни было анализ стихов. Лирического героя поэзии Цветаевой он называет «рифмующей улиткой»: «Да и вся книга – если позволено дальнейшее сравнение – есть лишь прихотливый узор улитки, пугливо съеживающейся и меняющей свой путь под влиянием исчезающе малых причин и частных мотивов». Он низводит Цветаеву на уровень графомана: «Истинная трагедия Марины Цветаевой заключается в том, что, обладая даром стихосложения, она в то же время не имеет что сказать людям. Поэзия Марины Цветаевой потому и негуманистична и лишена подлинно человеческого содержания. И потому ей приходится, утоляя, видимо, свою стихотворческую потребность, громоздить сложные, зашифрованные стихотворные конструкции, внутри которых – пустота, бессодержательность...» Я не сомневаюсь, что Цветаева гораздо уважительнее писала поэтам из «самотека».
Пустота, бессодержательность, бессмысленность, формализм – других определений для поэзии Цветаевой Зелинский не нашел. Он буквально издевается: «Невольно напрашивается вопрос: а что, если эти стихи перевести на другой язык, обнажив для этого их содержание, как это делает, например, подстрочник, – что останется от них? Ничего, потому что они формалистичны в прямом смысле этого слова, то есть бессодержательны».
Я подробно цитирую Зелинского, чтобы дать представление о том, почему его отзыв так больно задел Цветаеву. На шести страницах были грубо перечеркнуты тридцать лет непрерывного труда. В заключительном абзаце говорилось: «Из всего сказанного ясно, что в данном своем виде книга М. Цветаевой не может быть издана Гослитиздатом. Все в ней (тон, словарь, круг интересов) чуждо нам и идет вразрез направлению советской поэзии как поэзии социалистического реализма. Из всей книги едва ли можно отобрать 5—6 стихотворений, достойных быть демонстрированными нашему читателю»[266].
Было очевидно, что это – конец. Сборник попал на рецензию Зелинскому неслучайно: его приговор был окончательным и обжалованью не подлежал. Но не исключено, что Цветаева понимала, что с официальной точки зрения Зелинский прав: там, где процветает социалистический реализм, ее поэзия неуместна. Мур принимал точку зрения Зелинского. В его дневнике есть запись: «23.ХП.40. <...>Те стихи, которые мать понесла в Гослит для ее книги, оказались неприемлемыми. Теперь она понесла другие стихи – поэмы – может, их напечатают. Отрицательную рецензию, по словам Тагера, дал мой голицынский друг критик Зелинский. Сказал что-то о формализме. Между нами говоря, он совершенно прав...»[267] Вряд ли до этого Цветаева читала статьи Зелинского, но они приятельствовали в Голицыне, вместе гуляли, беседовали о поэзии, он слушал ее стихи и, без сомнения, вслух восхищался ими... Безнравственность его отзыва поразила Цветаеву больше всего; она ответила ему на машинописном экземпляре своего «зарезанного» сборника: «P.S. Человек, смогший аттестовать такие стихи как формализм — просто бессовестный. Это я говорю – из будущего. М. Ц.».
Меня смущает состав сборника. По какому принципу Цветаева отобрала для него именно эти стихи? Почему не постаралась сделать его более «проходимым»?
Такие возможности у нее были. Нельзя было печатать «Стихи к Чехии» – в тот момент Советский Союз «дружил» с Германией. Но у нее были «Лучина», «Родина», «Стихи к сыну», «Стол», «Челюскинцы», «Никуда не уехали – ты да я...», «Тоска по родине! Давно...». Она должна была понимать, что стихи такого плана станут «ударными», дадут доброжелательному рецензенту возможность сказать о любви автора к родине, стремлении вырваться из эмиграции, критике им капитализма и буржуазии – все, что полагалось, чтобы «пробить» книгу. Но даже из «После России» Цветаева не включила «Спаси Господи, дым!..», «Хвала богатым», «Рассвет на рельсах», «Поэма заставы»... Почему? Не сыграла ли в этом свою роль ощущаемая ею невозможность жить? В Москве 1939—1940 годов ее душа – как двадцать лет назад – снова оказалась в «мертвой петле». В дни работы над сборником она записала: «Моя трудность (для меня – писания стихов и м<ожет> б<ыть> для других – понимания) в невозможности моей задачи. Например словами (то есть смыслами) сказать стон: а-а-а...» Этот неосуществимый в стихе стон сопутствует неотвязным мыслям о смерти: «Никто не видит – не знает, – что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк... Я год примеряю – смерть» (запись от сентября 1940 года). Перед лицом смерти было нелепо лгать и приспосабливаться. Достаточно, что она «послушалась», решилась делать книгу. В остальном она поступила по собственному разумению. Сборник еще раз утверждал бескомпромиссность Цветаевой. Не был ли он ее последним вызовом судьбе?