Так, в Вене я повстречал однажды почтенную и, по сути, обаятельную даму, известную актрису, которая на полном серьезе убеждала меня в том, что русские евреи покидают страну только потому, что там холодно и необустроенно, что противно их естеству. Я даже не рассмеялся над всей этой ерундой, но, быть может, мне надо было это сделать. Ведь всем известно, что смех расслабляет и улучшает настроение, но иногда он застревает в горле и освобождения не приносит. По сути своей мы, в конце концов, все обжегшиеся дети – как одни, так и другие; только одни это осознают или жизнь заставляет осознать, а другие так и не замечают этого до самой смерти. Намного ли счастливее последние, весьма гадательно.
На трамвае номер семьдесят один я поехал на венское Центральное кладбище, на котором однажды уже побывал, во время своего первого пребывания в Австрии. Мне хотелось снова найти в так называемой израилитской части кладбища могилу матери Стефана Цвейга. Но я ее не нашел: я заблудился между бесчисленными заросшими, неухоженными могилами тех, чьи родственники, возможно, сгорели в газовых камерах Освенцима. Да и кого интересовала могила какого-то венского писателя, который покоится далеко от Австрии, в бразильской земле? Тем более что необходимое исполнено и мемориальная дощечка установлена на доме номер восемь по венской Кохгассе. Я вспомнил, как в свой первый приезд я у этого дома номер восемь по Кохгассе пытался расспросить, возможно жителей этого переулка, о Стефане Цвейге. Но редко кто знал, кто это такой. Однако я не хочу делать из этого скоропалительные выводы, ибо в Ленинграде я не делал подобного, скажем, у дома, в котором умер Достоевский. Ведь в чужой стране, в чужом городе – это естественно – человек особенно восприимчив: регистрируешь даже то, что водосточные трубы домов совсем другие и различается высота поребрика на улицах, не говоря уже о несходстве общественных туалетов.
На границе между израилитской и христианской частью венского Центрального кладбища я увидел объявление городской администрации Вены с чашей под ним: «Здесь с ноября 1991 года добровольно работают венские граждане – такие же, как вы и мы, – добровольно, для восстановления захоронений, чтобы помочь немногим пережившим холокост. Восстановить 60 000 могил на 260 000 квадратных метров – для семи тысяч оставшихся в живых еврейских сограждан слишком много. Чтобы произвести эту работу, потребуется 300 000 рабочих часов, то есть всего лишь двадцать минут для каждого венца. В соответствии с еврейской традицией при посещении могилы родственника на ней оставляют камешек. Если вы согласны с нашей идеей солидарности и помощи соседу, то положите, пожалуйста, при вашем ближайшем посещении кладбища камешек в эту чашу». Не могу вспомнить, как много камешков лежало в этой чаше, но, по всей видимости, было их гораздо меньше, чем это надеялась увидеть администрация Вены.
И непроизвольно я подумал о еврейских кладбищах в России (в Ленинграде, переименованном за это время в Санкт-Петербург, или Брянске), об осквернении могил там и в других местах. Впечатление такое, словно волна антисемитизма катится по всей Европе при безразличии так называемого молчаливого большинства, подобные действия хотя и отвергающего, но при этом, однако, слишком уж часто самоустраняющегося. Это большинство никогда и нигде не состояло сплошь из антисемитов (и национал-социалистская Германия в ту пору не желала ни Освенцима, ни холокоста), но оно позволило совершиться тому, что совершилось с ним самим и с евреями. Камешек в чашу венского Центрального кладбища – пустяк, всего ничего по сравнению с этим. Но я представляю себе, что каждый такой камешек – память и напоминание, побуждение и предостережение одновременно и вырабатывает в каждом, кто кладет его в чашу, стойкий (пожизненный) иммунитет против рака антисемитизма. Воздушные замки, не более того… Но как можно по-человечески продолжать жить без надежд и иллюзий?
Растревоженный покинул я венское Центральное кладбище. Возвратившись к себе в квартиру, я обнаружил официальное письмо. Отправителем была канцелярия австрийского президента, в которую за пару месяцев до того я подавал прошение о получении разрешения на бессрочную визу, так как и по сей день своим (на какой срок, все еще неясно) венским пребыванием я обязан исключительно усилиям школы Рудольфа Штайнера и моей деятельности там. Письмо венчалось краткой фразой: «Для получения бессрочной визы предпосылок еще не имеется».
Я пока не очень хорошо разбираюсь в австрийских законах. Я просто задал себе вопрос: что же жене и мне должно было угрожать в России, чтобы получить эту окончательную австрийскую помету в паспорте? И я вспомнил об инциденте со Стефаном Цвейгом, когда в 1940 году в Англии он подал прошение о точно таком же разрешении. Ответ, который он получил тогда от английских властей, отличался лишь незначительно от того, который получил я. И я восстановил в памяти те строки, которые он написал уже в Англии в день, когда разразилась Вторая мировая война.
Цитата: «Опять кончалась одна эпоха, опять начиналась другая. Мы молча стояли в комнате, вдруг ставшей тихой, как дыхание, и избегали смотреть друг на друга. Снаружи доносилось беззаботное щебетание птиц, предававшихся под теплым ветром легкомысленной любовной игре, и в золотом блеске света шелестели деревья, словно их листья, как губы, хотели нежно прикоснуться друг к другу. Она опять ничего не ведала, древняя мать-природа, о тревогах ее созданий». Конец цитаты. Я не досадую на мать-природу, я не сержусь (как, возможно, тогда Стефан Цвейг) на всесильную, слишком часто отнюдь не человеколюбивую бюрократию, которую люди создали для обращения друг с другом. И хотя я совсем далек даже от мысли сравнивать себя со Стефаном Цвейгом, но разве – с другой стороны – не побуждало и меня, как уже было упомянуто, здесь, в Вене, страстное желание не только получать, но в первую очередь – давать?
Школа Рудольфа Штайнера по меньшей мере давала мне такое чувство, позволяла каждый день ощутить заново. К примеру, когда с учениками мы читали, анализировали и учили наизусть небольшие тексты русских классиков; для своих старшеклассников я вольно перевел около сотни стихов, и с помощью родителей прямо в школе мы издали мою двуязычную антологию «Молитва в русской поэзии»; или когда я садился дома и – да простит меня Гоголь! – сокращал и подгонял его «Ревизора» под нужды школьного театрального спектакля (разумеется, на русском языке). Даже не знаю, шла ли когда-нибудь в Вене подобная постановка «Ревизора» на русском языке, но мне было совсем не важно. Главное, здесь это мог сделать только я и тем самым хоть немного отблагодарить за понимание и поддержку, которые мне были оказаны до тех пор. И так же рассматривал я свои выступления в Венском литературном обществе, когда, к примеру, я делился своими – разумеется, субъективно окрашенными – наблюдениями о культурно-исторических параллелях и сходствах между старой Веной и старым Санкт-Петербургом. Сопоставления проводились от Пушкина до Грильпарцера, от Рубинштейна до Густава Малера, от Росси до Фишера фон Эрлаха или от давнишних венских органистов до санкт-петербургских.