Ознакомительная версия.
Но ощущение сиротства не могло поколебать веры поэта в святость и силу любви: ему стоило только оглянуться, чтобы иметь перед глазами пример такой самоотверженной и ни перед чем не отступающей привязанности; и Одоевский преклонился перед подвигом тех жен и невест, которые последовали в Сибирь за своими избранными и мужьями. Об этих «ласточках», которые прилетели в их тюрьму, этих «ангелах, низлетевших с лазури, небесных духах, видениях, одевших прозрачные земные пелены», об этих «благих вестниках Провиденья», которые каждый день садились у ограды их тюрьмы и умиротворяли их печали, поэт вспоминал с истинным умилением («Далекий путь», 1831;[124] «В альбом М. Н. Волконской», 1829).
Одоевский мог вспомнить также с благодарностью и о чисто внешнем блеске жизни, который тешил его во дни его свободы. И из этого круга светского веселья он также не вынес ни одного неприятного воспоминания. Обычного, очень распространенного тогда, глумления над пустотой и бессердечностью этого светского круга мы не находим в его стихах; мы встречаем, наоборот, редкую способность смотреть с высоты на внешние прикрасы жизни, смотреть на них философски, не гоняясь за ними и не тоскуя о них, как тосковали нередко многие самые злые их обличители…
Вот в каких словах прощался поэт с этим вихрем веселья:[125]
Открылся бал. Кружась, летели
Четы младые за четой;
Одежды роскошью блестели,
А лица – свежей красотой.
Усталый, из толпы я скрылся,
И жаркую склоня главу,
К окну в раздумье прислонился
И загляделся на Неву.
Она покоилась, дремала
В своих гранитных берегах,
И в тихих, сребряных водах
Луна, купаясь, трепетала.
Стоял я долго; зал гремел…
Вдруг без размера полетел
За звуком звук. Я оглянулся,
Вперил глаза, – весь содрогнулся,
Мороз по телу пробежал.
Свет меркнул… Весь огромный зал
Был полон остовов… Четами
Сплетясь, толпясь, друг друга мча,
Обнявшись желтыми костями
Кружася, по полу стуча,
Они зал быстро облетали.
Лиц прелесть, станов красота,
С костей их все покровы спали;
Одно осталось: их уста,
Как прежде, все еще смеялись.
Но одинаков был у всех
Широких уст безгласный смех.
Глаза мои в толпе терялись,
Я никого не видел в ней:
Все были сходны, все смешались…
Плясало сборище костей.
[«Бал», 1827]
В этой пляске смертей нас не может не поразить ее философское спокойствие. В отличие от всех danses macabres в ней нет ни сатиры, ни злорадства: ясный, трезвый взгляд на тленность всего мирского, среди которого человек счастлив, если может сохранить улыбку. Этот безгласный смех пляшущих остовов – не насмешка над весельем мира, а как бы оправдание улыбки среди неизбежного крушения.
* * *Когда живешь окруженный могилами, как жил Одоевский, остается либо пожелать самому лечь скорее в землю – чего Одоевский никогда не желал, либо стремиться почерпнуть в этих гробах новые силы для подвига жизни – что наш поэт всегда и делал.
В одном очень интимном стихотворении («Два образа», 1832) поэт сам говорит вполне откровенно о том, чем для него в жизни были могилы.
В ранней юности, говорит он, предстали мне два образа, вечно ясные, слились они в созвездие над моим сумрачным путем; я возносился к ним с благодарной молитвой, следил их мирный свет и жаждал их огня; и каждая черта их светозарной красы западала мне в душу. В отливе их сияния передо мной открылся мир чудес, он цвел их лучами —
И жаждал я на все пролить их вдохновенье,
Блестящий ими путь сквозь бури пронести…
Я в море бросился, и бурное волненье
Пловца умчало вдаль по шумному пути.
Светились две звезды: я видел их сквозь тучи;
Я ими взор поил; но встал девятый вал,
На влажную главу подъял меня могучий,
Меня недвижного понес он и примчал —
И с пеной выбросил в могильную пустыню;
Что шаг – то гроб, на жизнь – ответной жизни нет;
Но я еще хранил души моей святыню,
Заветных образов небесный огнь и свет.
Но, наконец, померкло мое небо, и обе звезды упали на камни двух могил. Они рассыпались и смешались с прахом, и слить их в живую полноту я теперь бессилен —
И только в памяти, как на плитах могилы,
Два имени горят: когда я их прочту,
Как струны задрожат все жизненные силы,
И вспомню я сквозь сон всю мира красоту
То, что в этих стихах сказано о каких-то образах, земное имя которых от нас скрыто, можно отнести ко всем впечатлениям и образам, с которыми Одоевскому пришлось столкнуться в короткие дни его счастливой и вольной жизни. Все его воспоминания были кладбищем, и все светлые и радостные чувства и ощущения – могильными плитами, говорившими о прошлом, но зато о таком хорошем и красивом прошлом, что поэт ни разу не пожалел о том, что остается среди живых и что ему приходится скрашивать свои будни созерцанием раскинувшегося перед ним кладбища.
Можно спросить, однако, неужели декабрьского дня было недостаточно для того, чтобы отнять у этого человека всякую любовь к жизни и всякую охоту миролюбиво ею восхищаться? Неужели этот день, день страшного разочарования, не мог навсегда оставить в сердце человека осадок горечи и злости, достаточный, чтобы вызвать в нем не только осуждение переживаемой минуты, но вообще отрицательное отношение к самому процессу жизни, к ее радостям, благам и идеалам?
А между тем пессимистический взгляд на жизнь, на судьбу человека и на его нравственную ценность был чужд всем декабристам, даже наиболее пострадавшим из них, конечно, за исключением тех, на кого несчастие так сильно подействовало, что их душевное равновесие было навсегда поколеблено. Как бы ни было тяжело их несчастие, они не переносили своей печали с личных ощущений на почву историко-философских обобщений.
Такая устойчивость в миросозерцании вытекала из непоколебимой веры в правоту тех основных гуманных взглядов и тех общественных идеалов, которые заставили их стать в ряды недовольных; и история выполнила часть намеченной ими программы, а в наши дни обещает выполнить и остальную. Катастрофа 14 декабря была в их глазах крушением боевого плана, но не отрицанием самого мотива борьбы, и этот роковой день не поколебал в их сердцах ни уверенности в правоте их убеждений, ни доверия к нравственным силам человека вообще.
Кто был рожден для вдохновений
И мир в себе очаровал,
Но с юных лет пил желчь мучений
И в гробе заживо лежал;
Кто ядом облит был холодным
И с разрушительной тоской
Еще пылал огнем бесплодным
И порывался в мир душой,
Но порывался из могилы —
Тот жил! Он духом был борец:
Он, искусив все жизни силы,
Стяжал страдальческий венец.
[«Элегия», 1830]
– писал Одоевский в одной из своих элегий.
Эти слова – его эпитафия: так сжато и полно выражена в них вся сущность его внутренней жизни – а иной он не имел.
Поэтическое вдохновенье как дар природы… любовь к миру и к людям… очарование красотой этого мира… пыл душевного огня, презирающий опасность… мимолетная улыбка свободы и счастья… живая могила… разрушительная тоска, и все-таки жизнь, жизнь, полная духовной борьбы… и над всем этим венец страдания…
Александр Александрович Бестужев-Марлинский
«Многие ценят слишком высоко мои сказки, никто – меня самого, никто – моей печальной истории», – писал однажды Александр Бестужев в частном письме.
Действительно, в богатом собрании повестей этого, некогда столь популярного, романиста недостает одной, быть может, самой интересной – повести о его жизни. Рассказ о ней мог бы скрасить все собрание – так своеобразен был психический мир этого художника, так богата приключениями была эта жизнь, печальная и бурная жизнь агитатора, поселенца и лихого солдата.
Бестужев – одна из самых ярких личностей той эпохи. На различных поприщах проявлял он свою силу в тогдашнем обществе: его можно было встретить в светских, литературных и политических кружках, и он в них никогда не оставался в тени, а стоял на первом плане; с ним можно было столкнуться на страницах журнала, в отделе критики, где он задорно и резко полемизировал и выделялся новизной своих критических взглядов и приемов; наконец, личность его проглядывала так ясно в целом ряде повестей и рассказов, всегда занимательная, оригинальная, с умными мыслями, бурными чувствами, хотя, правда, с несколько однообразным настроением. Нельзя было пройти мимо нее не заметив.
Семья, в которой Бестужев (род. 1797) вырос, была одной из самых образованных семей своего времени. Глава семьи – отец троих декабристов, Александра, Николая и Михаила Бестужевых – Александр Федосеевич был не только человек очень просвещенный, но и писатель с талантом. Имя его в истории русской мысли тесно связано с судьбой одного старого либерального журнала («С.-Петербургский журнал», 1798), издававшегося в самое нелиберальное время. А. Ф. Бестужев[126] был его редактором вместе с другим известным деятелем того времени – И. П. Пниным. Журнал, не чуждый вопросов политических и социальных, был, конечно, недолговечен и скоро скончался, но литературная деятельность его редактора не изменила своего направления; он оставался по-прежнему верен своему просвещенному и либеральному образу мыслей и в царствование Александра I стал известен как педагог и публицист. Написанные им книги, посвященные главным образом вопросу о воспитании военного юношества, проповедовали педагогику и мораль самую гуманную. Старый либерал основывал свою программу воспитания на взаимном доверии, на развитии естественных склонностей ребенка, на возбуждении в нем симпатии к ниже его стоящим, на эстетическом образовании души, на полном отказе от наказаний телесных, на чувстве солидарности, и, вообще, на всех благородных человеческих инстинктах и взглядах.
Ознакомительная версия.