И оттого, что все это было верно, всем стало ясно, что пьян он смертельно и что это очень опасно.
Уходя, Яго успел сказал Монтано, что эта опасность всегда висит над Кассио и что в этом ужас их общего положения. Он с этим даже бросился к Монтано, будто за помощью, но когда Монтано предложил об этом сообщить Отелло, Яго отскочил от Монтано как от предателя, напомнив ему, что Кассио — друг. При этом он успел показать вбежавшему Родриго, куда ушел Кассио.
Затем Кассио и Родриго снова появились на сцене. Они тяжело дышали и ходили кругами друг подле друга, как ходят в боксе, перед ударом. Кассио стал страшен. Родриго, видимо, за кулисами успел что-то сказать ему.
Опешивши было, Монтано попытался взять Кассио за плечо, не зная толком еще, что такое Кассио в пьяном виде. Но тут же и узнал это, ибо Кассио вмиг, бросив Родриго, обратился к нему с той же страшной ненавистью, обещая ударить его, если тот еще сунется. Сей поворот дела не устраивал Монтано. Он попросту был оскорблен таким поворотом дела. Человек, только что распивавший с ним и друживший, теперь столь грубо и, ни за что ему угрожал. А ведь Монтано не мальчик. Он презрительно отошел, процедив лишь: «Вы пьяны!»
Вот тогда-то Кассио и вытащил шпагу и уже оружием стал доказывать, что он не пьян. И он доказывал это до той поры, пока не воткнул свою шпагу в Монтано. А Яго тем временем успел распорядиться, чтобы били в набат.
Чем это кончилось — дело известное.
* * *
Сегодня я еще раз убедился, что нельзя быть рабом только одной какой-либо мысли. Допустим, такой, что конструктивность теперь современнее живописности.
Или, напротив, что живописность теперь современнее всяких конструкций. Пример я взял наобум.
Я уже вспоминал, как в «Отелло» изображали бурю на Кипре: гремел гром, и развевались плащи. Это, правда, было давно, но то, что это было ужасно нелепо, помнится с ясностью до сих пор.
И вот в борьбе с той нелепицей постепенно рождалась мысль, что нужна какая-то сухость. Что нужен жесткий рисунок смысла — и будет сцена на Кипре. И совсем не нужно дурацкой вертушкой имитировать ветер, поскольку это убого.
Но вот я сегодня смотрю спектакль Жан-Луи Барро про Колумба. Колумб где-то в трюме, закован в цепи. На сцене — огромный парус и буря.
Да, да, та самая буря, которую я отрицал на театре, поскольку театр не кино, а бутафорская буря не буря.
Но вот — бутафорская буря, а как красиво, и страшно, и как похоже на правду, хотя театрально.
Какой-то явно новый прибор, по силе света резко отличный от старых прожекторов, то и дело дает молниеносные вспышки, и парус становится ярко-белым, прозрачным и сразу же черным. И небо за ним на миг до боли в глазах освещается и сразу же гаснет. А ветер и гром даются не дрянной ручной машинкой, а стереозаписью высшего качества. И все это вместе — так звучно, так ярко! Так мощно. Я вижу такой белый цвет и такой вдруг черный, какого не видел раньше. При этом трое актеров, владеющих телом, так бросаются к толстым канатам и так возвращаются вновь на площадку, что это уже совсем не хочется отрицать.
На сцене воссоздан сказочный мир настоящей бури.
И, вспоминая глупые свои детские театральные впечатления, я думал: вот такие бы театральные сказки, на которых взрослые сидят тихо, с лицами такими же прекрасными, какие бывают у детей. А если еще и сюжет о жизни Колумба, сюжет трагический, но притом рассказанный не без юмора, однако от этого не ставший менее значительным…
Молодой человек влюбляется в женщину, которой исполняется восемьдесят лет, — не правда ли рискованный сюжет? Прибавьте к этому еще, что у молодого человека любимое занятие — шутить вот каким образом: он пугает домашних угрозами, что повесится. Смешно, да? Или тесаком, которым рубят мясо, он вдруг отрубает себе кисть руки, вернее, смастерив искусственную руку и ловко спрятав ее в рукав, он будто бы отрубает живую руку. Его любимое занятие — ходить по кладбищам, где он и познакомился с той самой старушкой. И вот, придя однажды домой, он сообщает матери, что на этой старушенции он собирается жениться.
Все это из того арсенала пьес, которые мы обычно высмеиваем за их абсурдность и жестокость. Есть, разумеется, такие пьесы, а раз они такие, то и высмеивать их стоит. Только не надо бы высмеивать не читая, а пользуясь рассказами третьих лиц, которые и сами-то, наверное, не читали и не видели их, а только слышали, что будто бы в такой-то пьесе есть абсурдность или жестокость.
Хотя, повторяю, трудно отрицать, что глупость существует в мире. В каждом деле, точно так же, как в грибах, нужно уметь отличать, где белая поганка, а где опенок. Однако то, что у опенка нет того величия, какое есть у белого гриба, еще не значит, что опенок — белая поганка. А мухомор, напротив, очень величав, но это тоже еще не значит ровным счетом ничего.
Спектакль, о котором я стал рассказывать, привез тот же Барро. Хотя сюжетная канва, которую я привел выше, нам достаточно чужда и вид повешенного тела уже в самом начале спектакля не предвещал для нас ничего хорошего, зал почти с первой минуты стал понимать и принимать все, что исходило со сцены. Ибо нетрудно было разгадать, что под всеми этими нелепицами лежит нечто другое, чрезвычайно серьезное, более того, необыкновенно душевное, несмотря на все грубые шутки вышеупомянутого свойства. Это был гротеск о пустоте юноши, гротеск довольно-таки добродушный, потому что за всеми этими его «шуточками» скрывалось что-то, как это ни странно, симпатичное, скрывалось какое-то ожидание другого, иного, светлого содержания. О, как ужасно, когда в искусстве, да и, наверное, в самой жизни видимое принимают за сущее. Но на этот раз все это видимое не заслоняло от нас сущего. Оно вот-вот должно было раскрыться перед нами. И оно раскрылось в этой странной любви старушки и молодого человека. Собственно говоря, это была не больше чем любовь бабушки и внука, вернее, не меньше чем подобная любовь. Вероятно, не один человек знает, что это такое — любовь малыша к своей бабушке, в результате которой он часто познает все секреты жизни, поэзию ее, всю жажду жизни.
Но ведь это театр, и он допускает гротеск, и «малыш» был огромного роста. Ну и что же! Старая женщина научила его быть чистым и свободным, она научила его дышать, а не задыхаться. Она сделала его таким, что он сумеет быть веселым, даже если доживет до восьмидесяти.
Она приняла яд и умерла, сказав себе: довольно. Потому что жизнь была уже прожита. Однако женщина была весела до последней секунды. И потом, когда она умерла и он откричал свое горе, заиграла веселая музыка, ибо так завещала она.