Я не сразу включился в игру – не хотелось проигрывать. Если даже с отцом я переносил это болезненно, так ведь отец – это отец, это часть меня; он как бы не имел возраста, а его размеры только воодушевляли меня; в поражениях от отца не было стыда. А в шахматной компании даже мальчишки были вдвое меня старше, про взрослых и не говорю. Я вертелся где-то на уровне их ног. Не желая того, они меня подавляли.
Но шахматы ко всему прочему еще и потому великая игра, что перед ними все равны. Они ко всем одинаково справедливы. И когда первая притирка прошла и все эти «большие» и «взрослые» превратились в «дядю Ваню», «дядю Петю», «Колю» и «Митю» (на крыльце дома или возле столика под березой обычно собирались пять-шесть человек, не всегда одни и те же; полагаю, всех членов этого «клуба» было не менее полутора десятков человек), возрастной разрыв потерял в цене, и на первый план вышло, кто и как играет. Я понял, что кое с кем вполне могу потягаться, и однажды решился – «забил» очередь. И хотя догадывался, что насмешек не будет, мне было приятно услышать ободрительное: «Нашего полку прибыло!»; «Молодчина, Толик, давно пора».
Мне незадолго перед этим исполнилось шесть лет.
Волновался я очень, но все же меньше, чем в первой партии с отцом. У меня уже был опыт – десятки партий, сыгранных дома; я знал, кто из дворовых шахматистов на что горазд, как ставит партию; наконец, проигрыш здесь не считался зазорным.
Противник мне достался далеко не самый сильный – Саша Колышкин, мой будущий друг. Он учился в одном классе с Ларисой, был на пять лет старше, и до этого дня, полагаю, меня не замечал. Это сейчас на пять лет старше, на пять лет моложе – почти незаметно, а тогда нас разделяла целая жизнь!
Чтобы я мог видеть доску, на скамейку поставили деревянный ящик. Сколько я отсидел на нем! Как мне памятна колкость его пепельно-серых, не-оструганных дощечек, пружинисто гнущихся под моим невесомым тельцем, и терпко-острый запах помидоров, который не в силах были вытравить из них ни дождь, ни солнце.
Как далека от этого знойного воскресного дня моя первая партия с отцом! Тогда я был счастлив самой возможностью игры, участием, причастностью. Это и теперь оставалось, но только как фон, как подмалевок, а сюжет, рисунок стал другим: я был игроком, и я вошел в игру, чтобы побеждать.
На моей стороне были плюсы – и я знал их.
Во-первых, Саша Колышкин, естественно, не принимал меня всерьез, значит, десяток начальных ходов – а то и больше – я мог рассчитывать на его легкомысленное отношение к игре. Во-вторых, я уже знал, как он нападает, поэтому заранее решил, как упрусь. А потом мое игроцкое счастье зависело от того, как далеко Саша зарвется, сколько себе позволит, до какой степени скомпрометирует позицию. Наконец, когда начнется настоящая игра (а я знал, что она начнется, что мне, клопу, Саша просто так не сдастся никогда), я надеялся, что у меня хватит умения и выдержки, чтобы реализовать то, что я успею накопить.
Все произошло, как я и думал.
Но в эндшпиле, имея подавляющее преимущество и распаляемый зрителями, я стал играть на публику, небрежно, делать очевидные ходы, ненагруженные мыслью, а потому легковесные. Наконец, не питаемая энергией, распалась гармония, – а я, актерствуя, этого даже не заметил!..
Меня не сам проигрыш поразил (к поражению я был готов; как я ни настраивался на борьбу за победу, я не мог не понимать, что поражение было бы самым закономерным исходом), а то, как я проиграл. Так и просится сказать: бездарно, – но ни тогда, ни еще много лет позже я не знал такого слова.
Это было потрясение. Ведь мог выиграть! Самую первую партию во дворе мог выиграть! Ведь я так готовился к ней, так хорошо все продумал и сделал!..
Читатель, вероятно, уже ждет признания: заплакал я или нет. Ведь такой малыш! И столь горькое разочарование!.. Неужто он (то есть я), обнаглев, станет описывать мужественные потуги ребенка, который, помня заповедь отца, собирает все свои тщедушные силенки… – и так далее, в том же сопливом тоне…
Не бойтесь – не совру.
Конечно, заплакал.
Я сидел на колких и гибких дощечках и тихонько плакал и совсем не стыдился слез. Мои старшие шахматные товарищи что-то говорили мне, утешали, хвалили, удивлялись, как это оно вот так вдруг повернулось. Я их слушал, но не слышал, переживая свою сладостную боль и нестерпимое в этой атмосфере всеобщей любви ко мне острейшее чувство одиночества и последние в этом дворе мои шахматные слезы…
Потом кто-то взял меня под мышки, приподнял и поставил сбоку на землю. Все как-то вдруг забыли обо мне, повернулись спинами: ведь начиналась новая партия. Это было самое главное, и я это понял и, вытерев слезы, спросил все еще срывающимся голосом: «Кто последний?»
А еще через год (впрочем, прошло больше года: я уже учился в первом классе, и поздняя осень как-то незаметно, как это бывает в наших краях, уступила место поначалу теплой зиме) я попал в шахматный клуб. Место это было примечательное.
Представьте двухэтажный, наивно-помпезный с фасада амбар – угловатый, толстостенный, красного кирпича, с маленькими окнами – маленькими не для экономии тепла, а потому что архитектору не пришло в голову сделать их большими.
Это был Дворец спорта Металлического завода, и шахматный клуб жил под его крышей.
Там были два зала – баскетбольный и тяжелой атлетики – и несколько больших комнат, в которых размещались спортивные секции. Шахматная секция теснилась в тридцати-сорокаметровом помещении, сплошь заставленном столами.
Это было единственное место в городе, где занимались шахматами. Не изучали – для этого не было ни шахматной литературы (несколько книжек на полке было – зрительно я их помню, но не берусь назвать ни одной; и это говорит само за себя), ни преподавателей-методистов. Именно занимались. Попросту говоря – играли. Часами. Десятки партий подряд.
Правда, иногда, когда в городе появлялся шахматный гастролер, мы смотрели его партии. Разумеется – если могли их достать. Да и то без особого рвения: у нас не было культуры такой работы, мы воспринимали только сюжеты партии, а все ее подтексты, неожиданные удары кисти мастера, когда на один-два хода вдруг всплывает яркая идея, чтобы тут же быть снятой уверенным шпателем партнера, – все эти красоты лишь угадывались самыми сильными игроками клуба, а общей массе были недоступны.
Впрочем, случались теоретические занятия и не привязанные к какому-либо событию – сеансу или турниру. Системы в них не было. Просто наш руководитель кореец Пак вдруг объявлял: «Завтра изучаем королевский гамбит. Прошу подготовиться». Почему именно королевский гамбит? и как готовиться, если на руках нет даже самой примитивной шахматной книжонки? – вот вопросы, которые мог задать любой из нас. Но никто их не задавал. Полагали: у Пака возник педагогический зуд, надолго его не хватит, так отчего же не потерпеть часок-полтора, тем более что у многих это рождало ощущение причастности к высшей шахматной премудрости и соответственно прибавляло уверенности в игре.