Сочувствие к Славянам, к их освобождению от Турецкого и Австрийского ига занимало все помыслы графини. Говорили даже, что Сербский владетельный князь Михаил Обренович выражал намерение на ней жениться. Я видел у Блудовых и Черногорского владетельного князя Даниила, в лице которого слепая Русская политика дозволила разлучиться духовному и светскому званию: до того времени, в течение столетия Черногорею правили митрополиты из рода Негошей. Я тоже увлекся Славянскими сочувствиями и перевел историю Сербии Немецкого профессора Ранке[56]. К первому изданию этой книги Мамонов сделал рисунки на обертку. Книжка выдержала два издания. Народные Сербские песни (которыми восхищался и Гете) были также мною изучаемы. Разумеется, в Петербургском обществе многие смеялись над графинею, а Соболевский написал:
Я не причастен секте оной,
И в панславическом жару
Перед Болгарскою Мадоной
Я на колени не паду.
Противны синие чулочки
Хотя б и в пожилых летах,
Хотя б на министерсткой дочке,
На камер-фрейлинских ногах.
Весною 1853 года, когда я уже не был при Шевичах, графиня пригласила меня из Москвы в Петербург погостить у нее на Страстной и Святой неделях. Я прожил у них припеваючи. Тогда я им привез еще неизданную предсмертную поэму Жуковского «Агасфер или Вечный Жид», которую в Москве дала мне списать с подлинника поселившаяся на Полянке в доме Поземщикова Елизавета Алексеевна Жуковская. Это удивительное произведение до смерти, оставалось долго потом неизданным, а издатель или вернее сам граф Блудов, исказили его и только в позднейшем уже издании Ефремов[57] восстановил поэму по представленному мною ему моему с подлинника списку.
Вообще граф Блудов одержим был страстью поправлять и вылащивать слог, не только свой, но и чужой. В особом портфеле целый ряд манифестов Императора Николая Павловича, которые поручено было ему составлять. Чиновник его, А. Н. Попов, сказывал мне, что была большая мука с бумагами, которые графу Блудову приходилось подписывать. Он все был недоволен их слогом и по многу раз переправлял, так что от написанного Поповым или Деляновым (будущим Министром Народного просвещения) не оставалось почти ничего. То же самое проделывал он и с 12-м томом Истории Государства Российского, который Карамзин не успел кончить и издание в свет которого взял на себя Блудов (причем помощником ему был Константин Степанович Сербинович, вкравшийся к Карамзину в чтецы, бывший Униат, впоследствии редактор журнала Министерства Народного Просвещения, а потом директор канцелярии обер-прокурора Святейшаго синода, имевший большое значение в синодальных целях). Рукопись 12-го Карамзинского тома, не исправленная Блудовым, должна быть весьма любопытна.
Я прожил у Шевичей всего полтора года, но сохранил наилучшие отношения с моими учениками, с их теткою и дедом; только мать, когда я уже оставил их, изменила холодное со мною обращение, а впоследствии, постигнутая горем, сделалась даже мягка и разговорчива. У нее и у ее отца и сестры царелюбие господствовало; беспрестанно слышались восторженные отзывы о разных великих князьях и великих княгинях. Графиня Антонина составила даже записку – похвальное слово Императору Николаю, и в Петербурге тогда лишь он один господствовал, оправдывая стихи Некрасова:
И только тот один,
Кто всех собой давил,
Свободно и дышал,
И действовал, и жил.
По улицам ежедневно ходили патрули (как и теперь в Берлине), и снаружи была полная тишина. «Все молчит, ибо благоденствует», как писал Шевченко. Однако самого Государя я никогда не видал, так как редко показывался на улице по своей хромоте и застенчивости. Раз приключалась со мною беда: на Невском я зашел в магазин, куда вела небольшая чугунная лестница решетчатая; костыль мой провалился в одну из скважин, и я покатился вниз со своей надломленной клюкой.
Потом приезжал в Петербург Катков и останавливался в крошечной комнате в Пассаже чуть ли не в 4-м этаже. Я приходил проститься с ним и до сих пор не могу забыть его слов наставительно-предупредительных: «Жил я в чужих краях и в Берлине и уверяю Вас, что этот город младенец по нравственности, сравнительно с Петербургом».
Итак, в июне месяце 1852 года отправился я в Понофидино с моим шаловливым учеником, за которым ходить я не брался и которого должен был только учить для поступления в гимназию или в Пажеский корпус. В Понофидине большой каменный двухэтажный дом, стародворянский дом с увесистою, но вовсе не роскошною обстановкою. Там ждал нас сын владелицы Евгений Александрович Поликарпов, добрейший и в то время еще холостяк, хотя уже и в летах. Из двух сестер его одна была замужем за каким-то Поляком на Волыни, а другая, оставшаяся девицею, Антонина Александровна, проводила большую часть года в деревне, как и мать ее, бодрая, крепкая здоровьем и хозяйственная Мария Андреевна, рожденная княжна Щербатова, вдова Александра Поликарпова, который некогда был Тверским губернатором, и когда княгиня Дашкова, сосланная Павлом Петровичем в деревню, проезжала Тверь, он не убоялся оказать почести этой статс-даме, известной в Европейских столицах. В Понофидине жил некто Викентий Будревич, учитель математики в Тверской гимназии и товарищ Мицкевича по Виленскому университету. Польское по бабке происхождение Евгения Александровича, а также уважение к его педагогической деятельности, сближало его с Будревичем. Жизнь в Понофидине, особливо летние месяцы, была однообразна и скучновата. Осенью стали наезжать соседи и в числе их даровитый Алексей Михайлович Унковский. Он с офицерами Драгунского полка (который постоянно стоял в Ржевском уезде) и с неким Андреем Осиповичем Лясотовичем затеял домашний театр. Я уже не помню, какая пьеса разыгрывалась, я в ней играл старика-деда и моя роль была вовсе не сложная. В самый день представления получил я от брата письмо о кончине нашей матери 4-го октября 1852 года, что, конечно, не могло способствовать успеху моей театральной игры. Лидия Дмитриевна с детьми и с м-ль Детур возвратилась в Петербург уже в ноябре месяце (на обратном пути, в Лейпциге, она служила панихиду на могиле деда своих детей, Ивана Егоровича Шевича, храброго Суворовского генерала, убитого в Лейпцигском сражении). Зимнего платья для обратной поездки в Петербург у меня не было, и я купил себе за 13 рублей простой полушубок, отлично гревший. Мы вернулись с опоздавшим поездом, когда уже в комнатах зажжены были огни. По случаю кончины матери я объявил, что оставляю мою должность и поехал к Рождеству в Липецк. Отпевали в нашей соборной церкви Кирилла Степановича Рындина, второго супруга моей двоюродной сестры Анны Васильевны (первый супруг ее был Павел Павлович Шишкин, мой крестный отец). Я плакал по матери, Анна же Васильевна думала, что я плачу по ее мужу, и я конечно не разуверял ее. Эта моя двоюродная сестра была избалована матерью, хотя была очень умна, но в то же время и кокетлива. Очень часто слыхал я, как она хвасталась перед моею матерью, что тот-то и тот-то в нее влюблен. Во второй брак вступила она, думая, что он, как окружной инспектор преобразованном тогда министерстве государственных имуществ и имевший связи в Петербурге, принесет ей и хороший достаток и видное положение в обществе. Но он был простак, любил покушать и поиграть в карты, между тем как она отличалась скупостью до того, что бедный супруг ее иногда приходил покормиться к нам в дом, отличавшийся гостеприимством, или к жившей насупротив нас через улицу другой тетке его жены, добрейшей Ольге Петровне Зейдель. Анна Васильевна крайне скупо кормила свою прислугу и обращалась с нею жестоко. Девки ее ссылались в ее Саратовскую деревню, тогдашнюю глушь Князевку (наследство нашей бабушки, которой мать была родом княжна Звенигородская). Туда она раз поехала и насилу оттуда убралась от возмутившихся против нее ее подданных, для чего должна была бежать в г. Аткарск, в то время более похожий на грязную деревню. В Липецке на нашей же Дворянской улице был у нее хороший дом с чудесным видом на обширную заводь реки Воронежа. Плохо жила она со своим мужем, который почти повредился в уме. А две девки ее однажды ночью набросились на нее и стали душить; лишь гибкими пальцами просунула она свои руки между их руками и своей шеей. Началось следствие; заподозрен был супруг, якобы подучивший девок, но это, конечно, неправда. Во время следствия какой-то чиновник ходил по дворянским домам и спрашивал про образ жизни Анны Васильевны (с нас, как родных, он не брал показания). Никто из дворян не свидетельствовал против нее, один Михаил Яковлевич Головнин высказал правду. Дело это тянулось долго; она ездила в Тамбов, и ей как-то удалось освободиться от наказания. Любопытно, что при таком нраве она держалась крайнего благочестия, и мне жаль, что после нее не сохранилось у ее племянниц чудесной старинной иконы. Дом свой она отдала своей племяннице Анне Федоровне Змиевой, а сама поселилась у нас наверху и там почти не сходила с постели, питаясь Бог знает чем и беспрестанно творя молитву. От нас она переехала в Воронеж и очутилась в руках некоей Аменицкой, у которой и скончалась. Саратовскую деревню, которую она отдавала в льготную аренду своему старшему племяннику Ивану Федоровичу Змиеву, а так как он ничего не платил многие годы, то Ивану Николаевичу Ладыгину, продала она графу Сергею Дмитриевичу Шереметьеву по 50 рублей (их было 100 дес.). Куда девались эти деньги, неизвестно. Змиевым она ничего не дала за их неповиновение. Похоронена она в Воронежском женском монастыре. Однако, я любил с нею беседовать, так как она была очень умна, и суждения ее отличались меткостью; своих же крепостных она иначе не называла, как хамово отродье, и была глубоко убеждена, что сам Бог присудил им быть рабами дворян.