Ханжи на здоровье, ханжи, Лев Николаевич!…
А тому, кто написал «Дядю Ваню», и пококетничать не грех. Господь Бог ему все простит.
— Я же не драматург, послушайте, я — доктор.
Это он Станиславскому. И похулиганить горазд:
«На Страстной неделе у меня приключилось геморроидальное кровотечение, от которого я до сих пор не могу прийти в себя. На Святой неделе в Ялте был Художественный театр, от которого я тоже никак не могу прийти в себя…»
Вот хулиган! Вот прелесть!
* * *
— Стихов-то у меня… лирики… про любовь нет… Хоть шаром покати… — сказал Есенин. — Плохо это… Влюбиться надо… Лирически бы… Только вот не знаю в кого.
Он никогда не умел писать и не писал без жизненной подкладки.
На его счастье, в тот же день Никритина вернулась домой после вечерней репетиции с приятельницей своей Гутей Миклашевской, первой красавицей Камерного театра.
Большая, статная. Мягко покачивались бедра на длинных ногах.
Не полная, не тонкая. Античная, я бы сказал. Ну, Афродита, что ли. Голова, нос, рот, уши — точеные. Волосы цвета воробьиного крыла. Впоследствии Есенин в стихах позолотил их. Глаза, поражающие в своем широком и свободном разрезе, безукоризненном по рисунку. Негромко говорила, негромко смеялась. Да нет, пожалуй, только пленительно улыбалась.
Пушкин, казалось, угадал ее:
Стыдливо холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему,
И разгораешься потом все боле, боле -
И делишь, наконец, мой пламень поневоле.
Александр Сергеевич не счел приличным напечатать эти свои отличные стихи, так как написал их о собственной жене.
У Сергея Александровича были другие этические правила.
Излюбили тебя, измызгали.
Невтерпеж.
Что ж ты смотришь так синими брызгами?
Или в морду хошь?
Эти стихи, тоже написанные о жене законной, зарегистрированной, об Айседоре Дункан, Есенин, разумеется, напечатал. И слава Богу! У каждого века своя повадка.
На другой же день после знакомства с Миклашевской Есенин читал мне:
В первый раз я запел о любви…
Это была чистая правда.
А ночью он читал в ресторане — своей музе из Камерного театра:
Мне бы только смотреть на тебя;
Видеть глаз злато-карий омут,
И чтоб, прошлое не любя,
Ты уйти не смогла к другому.
У Миклашевской был муж или кто-то вроде мужа — «приходящий», как говорили тогда. Она любила его — этого лысеющего профессионального танцора. Различие между приходящей домработницей и приходящим мужем в том, что домработница является на службу ежедневно, а приходящий муж — раза два в неделю.
Приезжая к Миклашевской со своими новыми стихами, Есенин раза три-четыре встретился с танцором. Безумно ревнивый, Есенин совершенно не ревновал к нему. Думается, по той причине, что роман-то у него был без романа. Странно, почти невероятно, но это так.
По-смешному я сердцем влип.
Я по-глупому мысли занял.
Твой иконный и строгий лик
По часовням висел в Рязани.
Я на эти иконы плевал,
Чтил я грубость и крик в повесе,
А теперь вдруг растут слова
Самых нежных и кротких песен.
Это все произошло после возвращения Есенина из Америки, после развода с Изадорой Дункан. Пил он уже много и нехорошо. Но при своей музе из Камерного театра очень старался быть «дистенгэ», как любил сказануть, привезя из-за границы несколько иностранных слов.
— Подайте шампань!… — так теперь заказывал он в ресторане «Советское шампанское».
Пускай ты выпита другим,
Но мне осталось, мне осталось
Твоих волос стеклянный дым
И глаз осенняя усталость.
О возраст осени! Он мне
Дороже юности и лета.
Ты стала нравиться вдвойне
Воображению поэта.
Миклашевскаяобыла несколько старше Есенина.
И мне в окошко постучал
Сентябрь багряной веткой ивы,
Чтоб я готов был и встречал
Его приход неприхотливый.
Есенину было двадцать восемь.
Прозрачно я смотрю вокруг
И вижу — там ли, здесь ли, где-то ль, -
Что ты одна, сестра и друг,
Могла быть спутницей поэта.
Стихи о любви наконец-то были написаны. И муза из Камерного театра стала Есенину ни к чему.
Попав во время войны в бывшую Вятку, я неожиданно встретил там Миклашевскую. Она уже несколько лет работала на провинциальных сценах — с Таировым поссорилась из-за своего танцора. Не желая на целый год расставаться с ним, она наотрез отказалась ехать в гастрольную поездку за границу. Таиров принял это как личное оскорбление.
«Возмутительно! — говорил он. — Променяла Камерный театр на какую-то любовь к танцору!»
Война. Эвакуация. Вятка.
— А вы, Гутенька, все так же хороши! — сказал я, крепко расцеловавшись с ней при свете «коптилки» военных лет.
Есенинская муза улыбнулась не без горечи:
— Так же ли, мой друг?
На другой день, при белом свете, я не без грусти понял и оценил правдивую горечь ее вопроса. Хороша, красива, но…
О возраст осени!…
Теперь эта поэтическая строчка была к месту.
Потом я заметил, что есенинская муза говорит громче, чем в промелькнувшую эпоху, что ее мягкие бедра совсем не танцуют и что у нее под мышкой портфель свиной кожи.
— Уж не стали ли вы, Гутенька, членом партии? — с улыбкой спросил я.
— Да, — строго ответила она.
— Может быть, даже председателем месткома?
— Да.
В воображении своем я увидел всю картину, предшествующую этому: вот Гутенька перед зеркалом; она всматривается пристальней и пристальней; конечно, сама видит то, что завтра — послезавтра увидят и товарищи по труппе (о, эти товарищи!), и режиссер, и директор, и зрители с проклятыми биноклями. Скажем откровенно: Гутенька не так уж замечательно играла даже гофманскую «Принцессу Брамбиллу», свою лучшую роль в Камерном театре.
Однако:
— Ах, до чего же красива эта Миклашевская!…
— Ах, какие глаза у этой Миклашевской!…
— А эти танцующие бедра!…
— А эта античная шея!… и т. д.
Кто же не знает, что красота неплохо служит актрисе, играющей героинь и кокет.
И вдруг — проклятое зеркало! Это бесцеремонное, это нехитрое вятское зеркало!
Вот и подала Гутенька заявление в ВКП(б). Партийные красавицы, как известно, увядают не так быстро, как беспартийные.
Перед моим отъездом из Вятки Миклашевская сказала:
— Вероятно, Толечка, в Москве вы заглянете к Таирову!
— Обязательно!
— Поговорили бы, милый, с ним обо мне. Что-то очень потянуло на Никитскую (там была ее квартира), на Тверской бульвар (там стоял Камерный).
— Охотно, Гутенька. Непременно поговорю.
Разговор с Александром Яковлевичем оказался легким. Первый бокал белого вина (теплого, военного, полученного по академическому пайку) я поднял за Камерный театр двадцатых годов.