Я познакомился с Андреевой в 1919 году в Кремле на узком писательском совещании, организованном Анатолием Васильевичем Луначарским и Горьким. Как это ни странно, на совещание были приглашены и мы — скандальные лидеры имажинистов: Есенин, Шершеневич, Рюрик Ивнев и я.
Марья Федоровна в глухом длинном шелковом платье была как вылитый из чугуна памятник для собственной могилы. Устроившись в удобном кресле неподалеку от Горького, она записывала каждое его слово в сафьяновую тетрадь. Вероятно, для истории. В Кремле было холодно. Марья Федоровна не сняла с рук лайковые перчатки. В черных ее пальцах сверкал маленький золотой карандашик, прикрепленный к длинной золотой цепочке, переброшенной через шею. То, что говорили другие, в том числе и я, она не записывала. По молодости лет это приводило меня в бешенство.
Ее «дочка», то есть Никритина, вторично меня познакомила с Марьей Федоровной. Бывшая красавица, бывшая жена Горького, бывшая примадонна Художественного театра тогда заведовала каким-то крупным отделом в берлинском Торгпредстве. Отнеслась она к нам с широким радушием, сделав своими гостями не только по воскресным дням. Надо сказать, что с Марьей Федоровной было всегда интересно, но не всегда легко. Не наигравшись в театре, она продолжала играть в жизни слишком выразительными движениями и голосом сильным, красивым, но несколько театральным. Язычок у Марьи Федоровны был острый и очень злой. Попадаться на него не рекомендовалось. Как сообщали шепотом: «Опасно для жизни». Погибали даже те, кого она называла своими друзьями.
— Вам бы, Марья Федоровна, некрологи писать, — как-то сказал я.
Будучи женщиной светской, она не обиделась.
В Торгпредство как-то прислали из Москвы товарища Файнгора, не слишком старого члена ВКП(б). Его берлинские сослуживцы, говоря: «Здравствуйте, Марья Федоровна!» или "До свиданья, Марья Федоровна! ", всегда целовали у нее ручку. Приучены к тому были. Не чересчур умный, но чрезвычайно принципиальный (что нередко совпадает), товарищ Файнгор счел контрреволюцией это «прикладывание к ручке».
— Вот увидите, пальчики я ей целовать не буду! — твердо и сурово говаривал он своим сослуживцам. — Не дождется она от меня этого.
— Посмотрим, — с улыбкой отвечали ему сослуживцы.
— Посмотрим! — сердился он.
Через несколько дней, в кабинете торгпреда, перед каким-то заседанием, произошла встреча, интригующая всех. Надо сказать, что Марья Федоровна подавала свои изящные, отманикюренные пальчики так, что не поцеловать их было довольно трудно.
Но товарищ Файнгор решителен: демократически крепко пожав благоухающую ручку, милостиво протянутую ему на уровне рта, он мужественно попытался опустить ее. Не тут-то было. Ручка не поддалась. Произошла неловкая заминка. Торгпред и ответственные работники, затаив дыхание, следили за этой волнующей сценой: «Чья возьмет?».
Снисходительно улыбнувшись, Марья Федоровна сказала погромче обычного:
— Не бойтесь. Прикладывайтесь. Эту ручку Владимир Ильич целовал.
И товарищ Файнгор приложился. Да как! — с чмоком.
Торгпредство веселилось несколько дней.
Это не анекдот. А вот и еще один неанекдот.
Ленин, работая в своем кремлевском кабинете над срочным докладом, никого не принимал.
Мягко вошел секретарь и полушепотом сообщил:
— Владимир Ильич, в приемной товарищ Андреева.
— Кто?… — рассеянно спросил Ленин, не поднимая глаз от блокнота.
— Товарищ Андреева, Владимир Ильич, — повторил секретарь.
Ленин вскинул голову:
— Марья Федоровна?
— Да, Владимир Ильич. Может быть, сказать ей, что у вас срочная работа и вы никого не принимаете?
— Что вы, что вы, помилуйте! Немедленно впустите. Ведь у нее громадные связи.
Когда Марья Федоровна вошла в кабинета Владимир Ильич стоял, приглаживая бородку.
Почему, собственно, я написал эту главку? Да потому, что в Москве собрались выпустить сборник «Памяти Марьи Федоровны Андреевой», и какие-то дамы из редакции письмами и телефонными звонками просили Никритину написать о ней «воспоминания». Никритина отказалась: «Не умею-де этого делать».
В те берлинские времена Марья Федоровна уже была замужем за Петром Петровичем Крючковым («Пэпэкрю», как его называли). Он являлся полновластным горьковским «коммерческим директором» — вел все его обширные «иностранные дела» по изданиям, переизданиям и переводам сочинений.
Встречаясь с Крючковым у Марьи Федоровны, я ощущал его человеком любопытным, башкастым, энергичным, невыплескивавшимся. Говорил он редко, но метко. Мрачноват был. Впрочем, только снаружи. Крепкие скулы и челюсти, крепкие ноги и руки. Роста отнюдь не гренадерского. Дорогие костюмы от первоклассного портного делали коренастую фигуру его чуть ли не элегантной. Пэпэкрю умел хорошо поесть, изрядно выпить, вообще хорошо пожить, не считая рубля, благо у него было их много. Горького он очень любил. Как мне казалось, любил гораздо больше, чем его бывшую жену, а теперь свою собственную.
Марья Федоровна в присутствии этого нового мужа всегда несколько робела, что вызывало удивление, иногда улыбку, но было трогательно. Впрочем, так обычно робеет почти всякая женщина, если она не на пустяк старше своего мужа.
Мне говорили, что Алексей Максимович, знавший русского человека «на взгляд и на ощупь», относился к Пэпэкрю с сердцем.
А после кончины Горького, умершего, разумеется, обычной человеческой смертью, Сталин… расстрелял Крючкова.
За что?… Народу сказано было: за преднамеренное злодейское убийство.
Кого?
Горького.
Фантасмагория!
* * *
Меня собираются положить для «капитального ремонта» в клинику Военно-медицинской академии. Никритина спрашивает нашу соседку — актрису Пушкинского театра, забежавшую навестить меня:
— Скажите, Лелечка, ваша приятельница Зоя Алексеевна как будто тоже лежала в Военно-медицинской?
— Да.
— Она довольна?
— Нет, она не довольна. Она умерла, — отвечает Лелечка со всей серьезностью.
И мне захотелось мрачно пошутить:
— Вот и я точно так же не буду доволен.
Англичане любят подобные шутки. Для них, вероятно, я бы мог написать неплохую комедию. Не там родился.
* * *
Есть такой старенький стишок:
Наши Аполлоны
Плохи с колыбели.
Снявши панталоны,
Ходят в Коктебеле.
В этом самом Коктебеле, под горячим солнцем, я неизменно спорил с Борисом Николаевичем Бугаевым, то есть Андреем Белым; спорил с ним на мелкой гальке, устилавшей берег самого красивого на свете моря всех цветов. Ну просто не море, а мокрая радуга! Спорил в голых горах, похожих на испанские Кордильеры. Спорил на скамеечке возле столовой, под разросшейся акацией с желтыми цветочками. Андрей Белый был старше меня вдвое, но отстаивал он свою веру по-юношески горячо — порой до спазм в сердце, до разбития чувств, до злых слез на глазах. Он являлся верноподданным немецкой философии и поэзии, а я отчаянным франкофилом — декартистом, вольтеровцем, раблэвцем, стендалистом, флоберовцем, бодлеровцем, вэрлэнистом и т. д. Я считал немцев лжемудрыми, лжеглубокими, безвкусными, напыщенными. А он моих французов — легкоумными «фейерверковщиками», фразерами, иронико-скептиками, у которых ничего нет за душой.