С друзьями Дарвин больше общался в письмах. Оберегая его покой, они навещали его нечасто, стараясь не нарушать строгого распорядка. Но он всегда радовался им и любил во время долгих прогулок обсуждать с ними возникшие у него новые мысли, последние научные новости.
«Нельзя себе представить более гостеприимного и приветливого во всех отношениях дома, - вспоминал Гукер. - Устраивались продолжительные прогулки, возились с детьми, слушали музыку, которая еще и теперь звучит в моих ушах... Я помню задушевный смех Дарвина, его приветливость, его сердечное отношение к друзьям».
Не позже одиннадцати вечера дом затихал. Но нередко ученый проводил всю ночь без сна. Глубокая, звенящая тишина, царившая над полями и лугами, не приносила ему успокоения. Он то лежал с открытыми глазами, то садился в постели, страдая от невозможности заснуть. Мозг его продолжал обдумывать, взвешивать, рассуждать...
Не на ошибочном ли он пути? («Я часто думал о людях, преследующих химеру в продолжение, многих лет, и мысль эта заставляла меня дрожать в лихорадке. Я спрашивал себя: не предавался ли я всю жизнь фантазии?..»)
Замедляя работу и лишая по ночам сна, все чаще одолевали его и другие мысли. Чем глубже он продумывал раскрывающуюся перед ним новую картину мира, тем меньше в ней оставалось места для бога. («Я постепенно пришел к сознанию того, что Ветхий завет с его до очевидности ложной историей мира и с его приписыванием богу чувств мстительного тирана заслуживает доверия не в большей мере, чем священные книги индусов или верования какого-нибудь дикаря... Так понемногу закрадывалось в мою душу неверие, и в конце концов я стал совершенно неверующим».)
А капитан Фиц-Рой с горечью признается в одном из писем: оказывается, он специально настоял, чтобы на «Бигле» был натуралист, надеясь собрать с его помощью «дополнительные несомненные свидетельства божественного сотворения мира»... Какая ирония судьбы, что этим натуралистом стал Чарлз Дарвин!
Дарвин думал об этом, вспоминая, как в начале плаванья умилял капитана и смешил моряков постоянными ссылками на священное писание.
Какой путь прошел он за эти годы! Он стал другим человеком. И это далось ему непросто, нелегко.
Можно представить, какой удар нанесут его идеи капитану Фиц-Рою. А как отнесется к ним его любимый учитель - профессор Генсло, страшившийся изменений одного-единственного слова в каком-либо церковном догмате?!
Как огорчится Эмма, любимая жена, с детства привыкшая свято верить, будто мир сотворен и управляется всемогущим богом и пропадет без его священного покровительства?!
Не будем преуменьшать тревог и опасений Дарвина. Когда-то отец посоветовал ему перед свадьбой тщательно скрывать малейшие религиозные сомнения, если они вдруг возникнут: «ибо, - говорил он, - ему приходилось видеть, какое исключительное несчастье откровенность этого рода доставляла вступившим в брак лицам. Дела шли прекрасно до тех пор, пока муж или жена не заболевали, но тогда некоторые женщины испытывали тяжкие страдания, так как сомневались в возможности духовного спасения своих мужей...»
Это была опасность, конечно, вполне реальная. Дарвин не мог ее не страшиться. А он был тяжело болен, очень любил жену, дорожил семейным счастьем и собирался объявить всему миру, что бога нет вообще, природа прекрасно обходится без него, и доказать это!
Но с бессонными ночами еще можно было смириться. Хуже становилось, когда его начинали мучить кошмары, тошнота, сильные боли в желудке. Болезнь донимала его все сильнее. Он боролся с нею испытанным, единственно надежным средством - работой. («Главным моим наслаждением и единственным занятием в течение всей жизни была научная работа, и возбуждение, вызываемое ею, позволяет мне на время забывать, а то и совсем устраняет мое постоянное плохое самочувствие».)
Некоторое облегчение приносили поездки на лечебные воды, и тогда он спешил поделиться своей радостью с друзьями: «Процедуры удивительно поднимают тонус!.. Мне теперь позволено ежедневно работать два с половиной часа». («Во время моего пребывания в Мэре немного читал, был очень нездоров и скандально бездельничал. В результате я весьма основательно понял, что нет ничего более невыносимого, чем безделие».)
Впрочем, бездельничает он весьма относительно, всюду продолжая наблюдать и думать. И устает от бесконечных наблюдений, от вечной, не прекращавшейся ни днем, ни ночью непрерывной работы по осмыслению и анализу бесчисленных фактов: «Вчера я ходил немного за просекой, полтора часа и наслаждался. Свежая и, однако, темная зелень великолепных сосен, коричневый тон сережек на старых березах с их белыми стволами и пушистая тонкая зелень лиственниц представляли чрезвычайно красивый вид. Наконец я крепко заснул на траве и проснулся от хора птиц, певших вокруг меня; белки бегали по деревьям, и два дятла хохотали». («Это была самая приятная деревенская сцена, которую я когда-либо видел, и я нисколько не был занят размышлениями о том, как образовались какие-либо звери и птицы».)
Столько нужно было провести наблюдений, собрать и осмыслить фактов из самых различных областей биологии, что, конечно, эта гигантская работа подвигалась медленно. Тем более, если Дарвин брался за какую-нибудь проблему, он не успокаивался до тех пор, пока не изучал ее досконально, со всех сторон, до мельчайших подробностей.
И немецкий язык он все-таки одолел - по собственному трудоемкому методу: «...он изучил немецкий язык просто непрерывно пользуясь словарем, он говорил, что его единственный путь добраться в конце концов до смысла какой-либо фразы заключается в том, что он по многу раз подряд перечитывал ее» (Френсис Дарвин).
Работа шла медленно, и он сердился на себя: «Во всей Англии но сыскать такого злосчастного, бестолкового, тупого осла, как я, - плакать хочется от досады на собственную слепоту и самонадеянность».
Наследство, оставленное отцом, стремительно убывало. Семья росла, и денег не хватало. («Одиннадцать детей - святая Мария! Нешуточная забота на одну голову. Право же, я взираю на пятерых своих мальчиков как на нечто страшное, и сама мысль о выборе для них профессий мне ненавистна. Если бы твердо знать, что у них сносное здоровье... Но у меня вечное пугало - наследственная хилость».)
Но Дарвин работает так тщательно и неторопливо, словно нет у него никаких отвлекающих забот. В 1842 году на 35 страничках первой подвернувшейся под руку мятой бумаги он бегло набрасывает возникшие у него идеи ужасающим своим почерком. («Не знаю, может ли человеческое существо понять или прочесть эти бессовестные каракули».)