Спустя полвека в «Архипелаге ГУЛАГе», впитавшем отчаяние ледяных лет революции и жгучие свидетельства её многих отважных летописцев, речь пойдёт не только о единицах, но и о миллионных человеческих ПОТОКАХ. Автор рискнет открыть главную предпосылку создания и существования лагерной системы: Россия в таком состоянии и составе населения ни в какой социализм не годилась. «Очистить землю российскую от всяких вредных насекомых» (именно так Ленин формулировал общую единую цель власти) — значило беспредельно расширить область применения карательных мер.
И в этом смысле 1918 год тоже отменно показателен: в повременном перечне «великих чисток» он задает тон. Это не просто дата календаря ХХ века в промежутке между 1917-м и 1919-м. Это огромное историческое понятие, синоним и пароль Мировой Смуты, время краха четырёх евроазиатских империй, участвовавших в Первой мировой войне — Российской, Германской, Австро-Венгерской, Османской. Тех, кто питал надежды на очистительный огонь революции, её святую правду, в поисках которой металась мыслящая Россия, этот год лишил последних иллюзий.
«Кровавая заря нового века» (Вяч. Иванов), сменившая угрюмые сумерки старого мира, заглушила «музыку революции», которую перестал слышать даже заворожённый стихией Александр Блок. В 1918-м рассеялся туман соблазна и упоения бунтом, исчезло обаяние мирового пожара, выветрился свежий запах грозы. Вылезла наружу и стала очевидной омерзительная изнанка революции — ее жестокость, безнравственность, разнузданность; её грязь, тьма и страх. Революция пожинала свои плоды и уже пожирала своих детей: та неискоренимая духовная порча, которая разъедает любую революционную партию, сеет внутри неё рознь и вражду, взялась за дело.
Мятеж левых эсеров 6 июля, покушение на Ленина 30 августа, антисоветские восстания в городах, независимые республики, которые рождались и жили считанные дни... 5 сентября московские и петроградские газеты вышли с жирными заголовками: «Немедленно произвести аресты… Немедленно применить массовый расстрел безоговорочно… Ни малейшего промедления при применении массового террора…» В декрете Совнаркома, кроме расстрельных мер, шла речь об изоляции классовых врагов путем размещения их в концентрационных лагерях. Еще раньше, 23 июля 1918 года, в недрах карательной системы родилась «Временная инструкция о лишении свободы»: лишённые свободы и трудоспособные обязательно привлекаются к физическому труду. Спустя полвека Солженицын зафиксирует: «От этой вот Инструкции 23 июля (через девять месяцев после Октябрьской революции) и пошли лагеря, и родился Архипелаг. Кто упрекнёт, что роды были преждевременны?»
Многим современникам 1918 год казался временем торжества сил тьмы, тотального наступления хамства и зверства. «Сатана Каиновой злобы, кровожадности и самого дикого самоуправства дохнул на Россию именно в те дни, когда были провозглашены братство, равенство и свобода. Тогда сразу наступило острое умопомешательство. Все орали друг на друга за малейшее противоречие: “Я тебя арестую, сукин сын!”». Это писал в «Окаянных днях» Бунин, которому довелось воочию увидеть буквальность ветхозаветных истин. Знакомое библейское: «вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь тучных, но сами от того не станут тучнее» — с арифметической дотошностью иллюстрировало тот печальный и заведомо ожидаемый результат, что от грабежа награбленного бедных не становится меньше; что равенство, добытое ценой насилия, будет равенством в нищете, а не в достатке; что осквернение и истребление старого мира не добавит ни счастья, ни свободы, ни равенства, ни братства. «В один месяц всё обработали: ни фабрик, ни железных дорог, ни трамваев, ни воды, ни хлеба, ни одежды — ничего!»
Бунин предъявляет «красным завоевателям» огромный, неоплатный счет. Они, уверен писатель, не собирались искоренить зло, они дерзнули его просто переименовать. «Почему комиссар, почему трибунал, а не просто суд? — спрашивает Бунин. — Все потому, что под защитой таких священно-революционных слов можно так смело шагать по колено в крови». Ему чудится коварный замысел завоевателей («адский секрет») — убить в людях восприимчивость, научить (или заставить) человека перешагивать через черту, где кончается отмеренная ему чувствительность к злу и насилию. С едким сарказмом описывает он «красную аристократию»: матросов с огромными браунингами на поясе, карманных воров, бритоголовых щеголей во френчах, галифе, франтовских сапогах, непременно при шпорах, с золотыми зубами и тёмными кокаинистическими глазами… Возможность сотрудничества с «ними» кажется писателю кощунственной, мысль о примирении — святотатственной как кровосмешение. Этическая несовместимость с завоевателями («быть такими же, как они, мы не можем») навсегда разлучит Бунина с его Отечеством.
Однако страшная, «несказанная» (но Бунин ведь скажет о ней!) правда о человеке заключалась даже не в том, что люди, лишённые нравственных тормозов, творят зло, но в том, что люди морально твёрдые отравлены ответным чувством, готовы ответить злом на зло. Грех мстительного помысла описан Буниным так, что не остается никаких иллюзий насчет природы конфликта. «Какая у всех свирепая жажда их (то есть красных. — Л. С.) погибели! Нет той самой страшной библейской казни, которой мы не желали бы им. Если б в город ворвался хоть сам дьявол и буквально по горло ходил в их крови, половина Одессы рыдала бы от восторга».
Гневный, яростный, горький, иногда бешеный дневник Бунина… Он понимал цену таких записей. В 1918-м поминутно слышалось отовсюду — ещё не настало время разбираться в русской революции беспристрастно. «Но настоящей беспристрастности всё равно никогда не будет. А главное: наша “пристрастность” будет ведь очень и очень дорога для будущего историка. Разве важна “страсть” только “революционного народа”? А мы-то что ж, не люди, что ли?»
Несомненно, для истории и историков невероятно дороги все без исключения «пристрастные» свидетельства. Но, быть может, самые ценные — те, которые рождались спонтанно, у сторонников революции, а не у их оппонентов. Неожиданно для самого себя, став хроникером революции и критиком её «издержек», пролетарский писатель Горький заговорил на языке жалости и милосердия, который всегда презирал. «Убитые — да не смущают — история перекрашивается в новые цвета только кровью», — писал он Е. П. Пешковой в день расстрела мирной демонстрации в Петербурге, в то самое кровавое воскресенье 9 января 1905 года.
Что же изменилось, когда воспетая им революция победила окончательно и бесповоротно? Чтó заставило его вдруг вспомнить о цене крови и пламенно опровергать (столь же пламенно, сколь прежде защищал) «принцип топора»? К ужасу и негодованию Горького Россия 1917 – 1918 годов стала добычей фанатиков, страной для эксперимента: «Я знаю, что большевики производят жесточайший научный опыт над живым телом России. Народные комиссары относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них — та лошадь, которой ученые-бактериологи прививают тиф для того, чтобы она выработала в своей крови противогриппозную сыворотку. Вот именно такой жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт производят комиссары над русским народом, не думая о том, что измученная, полуголодная лошадка может издохнуть».