Когда я утром пришел в кухню, я увидел, как моя мать отрывала белые погоны от моей шинели. Я не мог смотреть ей в лицо, я пил пустой коричневый бульон и схватил буханку темного хлеба, я поспешно отрезал два влажных ломтика и сидел, жуя и с опущенными глазами. Потом я взял шинель, зашел в мою комнатку и снова пришил погоны. Я тихо вышел, осторожно поднимая ноги в тяжелых, подбитых гвоздями, с невысоким голенищем кадетских сапогах, вниз по лестнице к площадке перед домом. Я застегнул портупею поверх шинели, вопреки уставу, который приказывал кадетам носить ремни под шинелью. Штык, длинный, тонкий, в элегантных кожаных ножнах, был чистым и острым, но не отточенным. Я вытащил его и со смущением разглядывал.
Наконец, я вышел на улицу. Перед магазинами, как всегда, стояли женщины в длинных очередях. Они с живостью беседовали друг с другом. Сложив руки над животом, с сумками и корзинками под рукой, они своими покрасневшими глазами на серых лицах смотрели мне вслед. Многие коммерсанты еще не открыли свои лавки. Какой-то маленький мужчина с сердитым лицом стоял на высокой лестнице и тщательно отвинчивал свою табличку, извещавшую о том, что он был поставщиком императорского двора.
В центре города я внезапно услышал громкий шум с главной улицы, на которую я сразу решил свернуть. Я чувствовал, насколько я побледнел, я стиснул зубы и сказал себе: «Твердость!» и прошипел сам себе еще раз: «Твердость!», и услышал обрывки резкого пения, услышал крики из собравшихся вместе глоток, предчувствовал там смуту и беспорядок. Огромное знамя несли перед длинной процессией, и это знамя было красным. Мокрое и хмурое, висело оно на длинной жерди и парило как кровавое пятно над быстро стекающей массой. Я остановился и смотрел.
За знаменем катились усталые толпы, топали тяжело, беспорядочно и не в ногу. Женщины маршировали во главе колонны. Они в широких юбках продвигались вперед, серая кожа лиц в складках свисала над их тонкими костями. Голод, кажется, съел их изнутри. Они из своих темных, растрепанных косынок дребезжащими голосами пели песню, ритм которой не совпадал с медленной тяжестью их движения. Мужчины, старые и молодые, солдаты и рабочие и много мелких буржуа среди них, шагали с отупевшими, измотанными лицами, на которых видна была тень глухой решимости, и ничего кроме этого, снова и снова сбивались на шаг в ногу и тогда, как будто их застукали, старались идти то меньшими, то более широкими шагами. Многие несли с собой свои жестяные маленькие чайники, и за влажным, с темными мокрыми пятнами от дождя красным знаменем над шествием топорщились зонты.
Так шли они, борцы революции. И из этой черноватой сутолоки должно было разгореться жаркое пламя, должна была осуществиться мечта о крови и баррикадах? Это же просто невозможно капитулировать перед ними. Насмешка над их претензиями, которые не знают гордости, уверенности в победе, усмиряющих волн. Смех над их угрозой, так как они там маршировали от голода, из усталости, от зависти, а под этими символами еще никто никогда не побеждал. Упорство против опасности, так как она несла такое аморфное лицо, лицо массы, которая катится, растекаясь как каша, готовая захватить в свой густой вихрь все, что ей не противится.
Но я не хотел поддаваться этому вихрю. Я напряженно стоял и думал «мерзавцы», и «банда», и «сброд», и «чернь», и зажмуривал глаза и осматривал эти глухие, истощенные фигуры; как крысы, думал я, несущие пыль из канав на своих спинах, семенящие и серые с их маленькими, покрасневшими глазами.
Но вдруг появились матросы.
Матросы были с огромными красными шарфами; в руках винтовки, и смеющиеся лица под шапками с лентами, и широкие, элегантные, лихие брюки вокруг небрежно передвигающихся ног.
«Наши синие ребята!» — мелькнуло у меня в голове, и я думал, должно ли у меня теперь к горлу подступить отвращение, но это было не отвращение, это был страх. Они сделали революцию, эти молодые парни с решительными лицами, грубые парни, которые подзацепили там девушек, и пели, и смеялись, и кричали, и двигались, широко и самоуверенно с голыми шеями и порхающими галстуками. Промчалась машина, матросы стояли на подножках, сидели на радиаторе, и красная тряпка развевалась, надувалась как сигнал. И некоторые были в их числе, и они глядели дерзко, они кричали хрипло, у них на лбу были закрученные локоны, и женщины визжали им. И они махали, куда они там махали, ко мне? Ко мне?
Тут наступала опасность. Не уклоняться, думал я, ради Бога, не уклоняться! Я схватился за штык и вспомнил, что он не было отточен, и, все же, оставил руку на ручке, и сдвинул плечи и втянул назад подбородок.
Но передо мной шел солдат, без портупеи, с коричневыми гетрами, молодой человек с пенсне и портфелем, и у него еще были погоны на длинной шинели. И они приблизились к нему, и один, артиллерист, широкоплечий и невысокий, в высоких, массивных сапогах и с красной кокардой на пилотке, закричал: — Там еще один! и ударил кулаком в лицо молодому солдату, и сорвал с него сначала левый, потом правый погон, так что тот зашатался, повернулся, бледный, очень бледный, и, заикаясь, пролепетал: — Но за что, за что же? И он втянул голову в плечи, и пенсне треснуло, и его бледное лицо стало огненно-красным.
Эти свиньи, думал я, эта банда, я ничего другого не мог думать; но тогда артиллерист стоял передо мной, и у него были маленькие, коварные глаза, и грязный подбородок и растрепанные волосы, и он поднял руки, красные, широкие, волосатые руки. Я быстро осмотрелся. Внезапно много людей стояло вокруг, также и женщины были среди них, и один в круглой, жесткой шляпе, и он поднял зонт против меня, и другой засмеялся, многие засмеялись, но я думал только о погонах. Все дело было в погонах, моя честь — как смешно, что такого в тех погонах? — все дело было в этом, и я схватился за штык. Тут кулак врезался мне прямо в середину лица.
В одно мгновение все притупилось, глаз, нос и подбородок, и теплая кровь потекла. Ударь, думал я, теперь есть только одно: ударь! Я ударил, но артиллерист плюнул на меня и засмеялся, и у меня была слюна на лице, и женщина кричала: — Ты обезьяна, пижон, трепач, и палка обрушилась мне на затылок, и я упал. Один наступил на меня, многие били ногами и толкали, я лежал и отталкивался ногой, бил вокруг себя и знал, что это напрасно, но я был кадетом, а у них не было погон. Они все смеялись, и кричали, и били, и кровь бежала у меня в глаза, в нос, и внезапно все стихло.
Из отеля «Карлтон» прибежал кто-то, я увидел его распухшими глазами, прибежал офицер, он был стройным и высоким, и носил синюю гусарскую форму, и шапка у него была набекрень, и сапоги из лакированной кожи с серебряной каймой, и на гусарской венгерке был знак Железного креста первой степени, и на лице монокль. Он хлопал плеткой по сапогам, и у него было узкое, смуглое, прямоугольное лицо, он приблизился, хлопал плеткой, у него были непроницаемые глаза, и он двинулся прямо к толпе. Женщины затихли, толпа раздвинулась, мужчину с жесткой шляпой исчез, артиллерист сбежал. Высокий, элегантный, синий склонился надо мной, взял меня за руку, я, шатаясь, поднялся и встал навытяжку.