на суде; напротив, я доказывал им самым решительным образом, что процесс над убийцами Распутина в России невозможен, что такой процесс слишком взволновал бы Россию; что, с другой стороны, невозможна и безнаказанность явных убийц; что поэтому их долг делать так, чтобы они могли быть не обнаружены; что это, в сущности, будет нетрудно, так как власти, понимая значение этого дела, едва ли будут стараться убийц отыскать; что надо дать только
возможность себя не найти; что поэтому заговорщики должны отказаться от тщеславного желания себя назвать, ни перед кем не хвастаться и ни под каким видом не сознаваться. Из дневника Пуришкевича видно, впрочем, что он поступил как раз наоборот, не прошло и полчаса после убийства, как он себя назвал городовому. Этот совет, не давать против себя явных улик, был причиной, почему мое присутствие как советчика могло показаться полезным; соглашаясь с этим, я сделал попытку отложить мой доклад в Москве; я телеграфировал об этом моему приятелю А. Э. Вормсу, который состоял в то время председателем юридического общества. Так как он не знал причины моего обращения, то и ответил, что это абсолютно невозможно; я получил этот ответ в самый день моего отъезда, т. е. накануне убийства.
Я должен был сообщить этот ответ тем, кто этим интересовался; но в этот день я не мог отлучиться из Думы; я был докладчиком комиссии личного состава по вопросу об исключении из Думы депутата Лемпицкого; прения по одному из предшествующих докладов неожиданно затянулись, и я не мог уйти, не рискуя пропустить свою очередь. Я не хотел говорить и по телефону, так как за разговорами по телефону из Думы была установлена полицейская слежка. Уже перед самым вечером в Думу явился Пуришкевич; я просил его передать кому следует, что мне не удалось отложить заседания и что поэтому я уезжаю. На это он мне ответил неожиданным указанием на признанную участниками политическую нежелательность моего присутствия в Петербурге во время убийства; характерную мотивировку этого мнения я привел в моем показании следователю, но не привожу его здесь. Вот тогда-то, прощаясь с ним, я просил его, если дело кончится благополучно, послать мне в Москву телеграмму; он обещал, мы установили с ним текст и свое обещание он сдержал: телеграмму я получил.
Вот как было дело, и изложение Пуришкевича показывает, что воспоминания его не дневник; если бы это был дневник, то самый разговор о телеграмме мог бы быть помечен только под 15 декабря, а не под 28 ноября. 28-го об этом не было речи; точно так же 28-го числа он не мог записать моего отказа от участия, хотя бы косвенного, в этом деле; с Пуришкевичем вообще об этом я никогда не говорил, если не считать моей просьбы передать кому нужно, что я уезжаю. Но Пуришкевич писал не дневник, а воспоминания; он вспомнил мои разговоры с ним, происходившие в разное время, вспомнил и то, что слышал от другого о моем отношении к делу; из всего этого состряпал один разговор, произвольно приурочил его к 28 ноября, не замечая тех несообразностей, которые из этого вышли. Думаю даже, что в момент, когда он это писал, он не был чужд желанию изложить дело так, чтобы мотивировать свой «вздох» и свое заключение: «типичный кадет». В момент писания своих воспоминаний Пуришкевич вновь был одержим старым кадетоедством.
Такая же неверность и несообразность находится и под 24 ноября. Пуришкевич рассказывает, будто в этот день Юсупов показал ему и другим цианистый калий в кристалликах и растворе, который он якобы получил от меня. Это неверно: не я дал Юсупову цианистый калий, или, точнее, то, что ему выдали за цианистый калий; если бы он был подлинный, никакая живучесть Распутина его не спасла бы. Но это утверждение и несообразно: каким образом 28 ноября могли меня впервые приглашать к участию в убийстве, как рассказывает Пуришкевич, если уже 24-го я снабдил их цианистым калием? Это опять удел «воспоминаний», естественной забывчивости и невнимательного изложения.
Если такие мелкие неточности обнаруживаются во всех тех очень немногочисленных случаях, когда речь идет обо мне, то трудно предположить, чтобы в остальном он был более точен. Искать поэтому в его дневнике документальной истины будет ошибочным; но это касается только тех деталей, которые могут изгладиться из памяти; в главных линиях рассказ все-таки правилен; а об убийстве Распутина писали столько вздора, почерпнутого из простых слухов и сплетен, что выслушать рассказ очевидца, хотя бы и с теми ошибками в деталях, которые неизбежны в воспоминаниях, и интересно и полезно.
Но в рассказах современников, а тем более участников, заключается обыкновенно еще та условная правда, которую принято называть «исторической». Эти рассказы ценны не только правдой, но и своими заблуждениями; даже сознательная неправда может быть характерна и способствовать пониманию эпохи и ее настроения. Дневник Пуришкевича не может не быть интересен и с этой точки зрения, но только с одной оговоркой: он рельефно и ярко изображает не столько эпоху, сколько его собственную личность. Для суждения об эпохе и людях нельзя полагаться на его отзывы и суждения; многие из них явно вздорны: Пуришкевич был человек и страстный, и пристрастный; ему не было свойственно чувство ни справедливости, ни терпимости; к тому же его суждения, и самые основные, часто менялись.
Но сам Пуришкевич играл в нашей общественности и политической жизни настолько своеобразную и заметную роль, что и его личность заслуживает если не изучения, то интереса. При этом интересна не столько самая личность, сколько возможность того оглушительного успеха, которым он пользовался в России. Трудно отрицать, что в известное время он был едва ли не самый популярный человек; правда, эта популярность была специфическая и не всем бы понравилась. Но, если Пуришкевича презирали или даже ненавидели в некоторых интеллигентских и передовых кругах, то широкая масса, которая не занималась политикой, а только читала газеты, и даже главным образом те ходовые газеты, которые всячески над ним издевались, относилась к нему все-таки дружелюбно. Если дать себе отчет в том, что могла знать о Пуришкевиче российская масса, каким она должна была его себе представлять по тем думским подвигам, которыми он прославился, по тем политическим идеям, за которые он в Думе ратовал, то его успех в большой толпе является интересной психологической загадкой. Но его дневник, со всеми неточностями и декламацией, даже с известной долей рисовки, обнажает в нем такие свойства, которых вначале не замечали. Они могут внести и некоторое объяснение в тайну его успеха. А в настоящее время, когда за короткое время революции