Мы шли в оперу всегда одним и тем же путем: через Кривоколенный на улицу Кирова[1], затем на Лубянскую площадь и вниз к Театральной. До Лубянской площади мы принадлежали городской обыденности и как-то не очень верили, что окажемся в нашем волшебном царстве. От угла, где ныне магазин «Детский мир», открывался провал, дно которого — Театральная площадь; там был иной воздух, иные огни, иная жизнь. И каким глубоким казался этот провал! Кружило голову, хотелось зацепиться за стены, иначе сорвешься и полетишь кувырком в бездну.
Еще не наступил вечер, и свет рано зажегшихся фонарей лишь подкрашивал изнутри матовые колпаки бледным золотом, не изливаясь в лиловатый прозрачный свет воздуха. С каждым опадающим под гору шагом замирало сердце, разговоры смолкали, мы бережно несли себя к чуду, молясь в душе, чтоб оно свершилось.
Мы шли в театр при полном параде. Наиболее выдержанно одевался Толька Симаков: синий шевиотовый[2] костюм-тройка, розовая сорочка, галстук в горошек и черные туфли на резине. Данилыч ничего не жалел для пасынка. По-настоящему же хорошо одет был Павлик. Его дядя, известный химик, привез ему из-за границы изумительный пуловер, фисташкового цвета рубашку, в тон ей галстук и серые гетры. Грубошерстные мосторговские брюки[3], тщательно отутюженные, не портили ансамбля. Пройдут годы и годы, и безмерно вытянувшийся Павлик будет щеголять все в том же штопаном-перештопаном пуловере, застиранной, потерявшей цвет рубашке, омахрившемся галстуке и неистлевающих гетрах. Знаменитый дядя то ли больше не ездил за границу, то ли охладел к племяннику. Уходя на войну, Павлик подарит галстук Тольке, а гетры — мне.
Мы со Славой Зубковым одеты на одном уровне: оба в перешитых отцовских толстовках, жестких, кусающихся брюках, брезентовой обуви и черных «бабочках». На вечерние спектакли дети до шестнадцати лет не допускались, и нам надо было за счет внешнего облика «добрать» недостающие два года. Маленький Симаков в своей тройке сходил за взрослого лилипута, высокий «заграничный» Павлик не вызывал сомнений, нам же с Зубковым оставалось надеяться на экстравагантную «бабочку», столь любезную старым академикам, метрдотелям и нищим скрипачам в Столешниковом переулке.
В полубреду пересекали мы Театральную площадь, огибали Большой театр и мимо артистического входа, возле которого толпились поклонники отечественных Орфеев, выходили к скромному подъезду филиала. И тут совершалась метаморфоза. Исчезали чинные мальчики, и вместо них в толпу, осаждающую вход, втискивалось четверо пройдох, нахальных и трусящих, равно готовых к отпору и бегству. Мы ходили в театр без билетов, как тогда говорили, «на протырку». Билеты стоили дорого, нам таких денег в семье не давали. Конечно, раза два-три в год мы попадали в оперу законным путем: в дни школьных каникул непременно устраивался поход в Большой театр по удешевленным ценам; ну и, конечно, разок можно было разорить родителей. Но разве это утоляло наш музыкальный голод? Мы ходили в оперу почти каждый день, предпочитая филиал основной сцене еще и потому, что там был не столь жесткий контроль.
Наиболее густо толпа валила за пять — семь минут до звонка. Нервозность опаздывающих зрителей сообщалась билетершам, их бдительность притуплялась. Толпа несла тебя, как вешний поток щепку, и нередко благополучно доставляла в вестибюль. Наш оперный сезон начинался весной, когда можно было ходить без пальто и не пользоваться гардеробом, где тоже спрашивали билет.
Теперь надо было дождаться третьего звонка, пулей взлететь на галерку и, не обращая внимания на стражницу облупившихся дверей, скользнуть в блаженный полумрак, уже напоенный первыми звуками увертюры. Сюда загоняли всех, кто не успел занять свои места до третьего звонка, и здешние билетерши билетов не спрашивали.
Конечно, далеко не всегда наше проникновение в театр обходилось так гладко. Глаз у билетерш был острый, наметанный. Обычно с первой попытки удавалось пройти одному Павлику, самому высокому и приметному из нас. Можно было подумать, что на нем шапка-невидимка. Толя Симаков рядом с ним — собачья будка у подножия каланчи, но его обнаруживали и гнали прочь, а длинный Павлик оказывался уже по другую сторону кордона. Он шел неторопливо, почти не таясь, с рассеянно-отвлеченным видом, будто высматривая что-то впереди. То ли на билетерш действовала его отвлеченность, нездешность, то ли завораживал заграничный вид, но, кем бы ни представлялся им Павлик — юным иностранным принцем или чудаком, — его, как правило, не трогали.
Симаков, хотя и засыпался порой, чаще преуспевал благодаря своему маленькому росту. Куда хуже, хотя и по разным причинам, обстояли дела у нас с Зубковым. Слава шел напролом. Он не примеривался, не хитрил, не выискивал путей полегче, а в своей обычной манере, будто все решено заранее и остается лишь действовать, с ходу врезался в толпу и, не обращая внимания на окрики билетерши, ломился вперед. После двух-трех неудачных заходов он обычно попадал в руки милиционера. Его благородная прямота казалась билетершам верхом бесстыдства, им мало было прогнать его прочь — хотелось проучить хорошенько наглого безбилетника. Слава пытался уйти от милиционера одним сильным, решительным рывком, но это никогда не удавалось, и, вздохнув: «Ну ладно!» — он с достоинством покорялся.
Потерпев неудачу, я в отличие от него не повторял попыток и ждал антракта. Я всегда боялся унижения, и меня отнюдь не соблазняло путешествие под стражей в театральный подвал. И Слава и Павлик относились к подобным провалам с философским спокойствием. Выслушав суровую проповедь и пообещав исправиться, они тут же шли «на протырку» в Большой театр. А Толька Симаков при виде милиционера немедленно задавал стрекача.
Грустные то были минуты ожидания антракта. Другие счастливцы вовсю наслаждались музыкой, а я с комком в горле томился возле зарешеченной афиши: герцог Мантуанский — Лемешев, Джильда — Катульская, Риголетто — Политковский, Ворса — Перегудов, Спарафучильо — Дровянников, графиня Чепрано… Боже мой, восемь раз был я на «Риголетто», но никогда не видел графини Чепрано. А ведь это ей объясняется на балу в любви легкомысленный герцог, ее обманутого мужа спрашивает горбатый шут: «Что у вас на голове, граф Чепрано?» — под дружное «ха, ха, ха!» придворных. Я никогда не видел выхода герцога и лишь по радио слышал знаменитую балладу «Та иль эта, я не разбираю…». По странному, роковому совпадению мне никогда не удавалось пройти на «Риголетто» к началу. Так же обстояло и с некоторыми другими операми: я слышал «Онегина» без признания Ленского в любви к Ольге, «Фауста» — без пролога, где Фауст стар и седобород, я не видел въезда Ивана Грозного на лошади в «Псковитянке», очень поздно сподобился услышать застольную в «Травиате» и дивную арию Виолетты «Жить свободно, жить беспечно…». А вот с «Трубадуром» мне везло, и я раз за разом слушал восхитительный «Рассказ Феррандо». И с «Флорией Тоской», будь она неладна, мне везло, хотя там в первом действии и слушать-то нечего.