Прямого бойкота Гиппиус ни со стороны газеты Милюкова, ни со стороны эс-эровского журнала не было. Бойкот — роскошь, которую эмигранты не часто могли себе позволить. Автор был нужен русской печати, русская печать была нужна автору. Но охлаждение произошло — и с Милюковым, и с Керенским, и с Бунаковым (один из четырех). Раны постепенно залечились, но рубцы остались. Кадетов З. Н. никогда не любила (это была до революции партия конституционно-монархическая); Бунакова она временно вычеркнула из числа ближайших друзей. (Позже она писала о его «неумной слабости», считая его «все-таки человеком... симпатичным»). Что касается Керенского, то она соглашалась с мнением Савинкова о нем, когда Савинков говорил, что для Керенского «свобода — первое, а Россия — второе». Мережковские в свое время, еще до 1917 г., были знакомы с Керенским и даже «любили его».
Самого Савинкова она никогда не понимала: одно время он значил для нее больше всех остальных, но очень скоро она усомнилась в нем, а затем — предала анафеме. Но самой большой катастрофой было сначала расхождение, а потом и разрыв с давним другом ее и Дмитрия Сергеевича, Дмитрием Владимировичем Философовым, с которым они много лет жили под одной крышей и с которым теперь (1918-1921) потеряли полностью общий язык.
Есть несколько причин, почему «Синяя книга», оказавшаяся снова в наших руках после пятидесяти лет, будет прочитана и перечитана, и не будет забыта. Она принадлежит к числу исключительных документов исключительной эпохи России (1914-1920) и бросает яркий (и безжалостный) свет на события, потрясшие мир в свое время. Все главные участники — видные деятели Февральской революции и личные знакомые (или даже близкие друзья) Мережковских. Впрочем, сказать «обоих Мережковских», пожалуй, будет не совсем справедливо. Д. С. всю жизнь интересовался книгами, идеями и даже фактами (правда не личными фактами отдельных людей, но фактами общественно-историческими) гораздо сильнее, чем самими людьми. 3. H. — наоборот. Она каждого встречного немедленно клала, как букашку, под микроскоп, и там его так до конца и оставляла. Конец мог быть ссорой, или расхождением, или вынужденной разлукой, или «изменой» (не ее, своих измен она никогда не признавала, «изменяли» ей. У нее даже есть строка в стихах: «Я изменяюсь, но не изменяю», и спорить с этим утверждением было бы безрезультатно). Под микроскопом лежали и Иван Петрович, и Петр Иваныч, и Борис Викторович, короткое время находился там и А. Ф. Керенский, и всю свою долгую жизнь — Д. В. Философов. Лежал Бунин (скоро ей прискучивший), и даже его жена (об уме которой М. Ф. Андреева, вторая жена Горького, однажды выразилась весьма неуважительно, но справедливо[4]). Лежали под микроскопом поэты Петербурга начала нашего столетия, и поэты парижской эмиграции. И страстно любопытствуя о человеке, она, с неостывающим пылом молодости (до 75 лет!), вкривь и вкось, часто неверно, часто предвзято, судила его и о нем, по принципу «кто не с нами, тот против нас».
А иногда она откладывала его куда-нибудь далеко от себя и объявляла: «я ничего не понимаю», не догадываясь, что в этом признании заключается нечто гораздо более серьезное, чем кокетливое, женское «ах, объясните мне пожалуйста!», что-то глубоко связанное с ее собственными необоримыми недостатками и ограничениями, с ее неполнотой и эгоцентризмом.
Но она знала всех, кто тогда был на верхах России, и не просто была знакома, а знала их годами, особенно тех, с кем у нее было хотя бы некоторое относительное единство идей. Вторая причина — вполне прозаическая: если мы взглянем на карту Петербурга, то мы увидим, что 3. H. и Д. С. жили рядом с Государственной Думой, и к ним доходило то, что делалось в центре России не по слухам, или на второй день, а так, как если бы они находились за кулисами сцены или может быть сидели в первом ряду театра. Сегодня Милюков говорит о Распутине, завтра Керенский требует политической амнистии, послезавтра левая часть депутатов предает гласности дело военного министра Сухомлина, а еще через год или два — с этой же трибуны объявляется отречение Николая II. Дом стоял на углу Сергиевской и Потемкинской, в окнах квартиры был виден купол Таврического дворца, гараж думских автомобилей был за углом, и у заседавших там денно (и нощно!) государственных людей не было другого пути из Таврического сада к Литейному и центру столицы, как Сергиевская улица (более долгий путь шел по Таврической улице к Суворовскому проспекту).
Третья причина лежала в 3. H. самой. Ее личность окрашивает каждую страницу дневника. В те годы даже прозорливые и мудрые люди еще не умели ни понимать самих себя, ни понимать других вокруг. Все приходились друг другу загадками, и люди посвящали иногда многие годы, чтобы отгадывать друг друга. Теперь мы знаем, что она из своих неврозов брала свою энергию, из своих неврозов делала свои стихи, писала свои дневники, и своими неврозами кормила свое мышление, делая свои мысли яркими, живыми и острыми не только благодаря их сути, на которой, как на драгоценном компосте, они вырастали и зрели, но и благодаря тому стилю, которым они облекались.
Но все то, что было результатом этой энергии и иногда сверкало и шипело как сноп электрических искр в ее писаниях, роковым образом несло в себе присущее всякому неврозу ограничение, которое так явственно видно на страницах дневника: невозможность, а может быть и нежелание собственной внутренней эволюции, неумение принять ее в других, отсутствие чувства перспективы, недостаток дисциплины в ограничении своих политических страстей, страх себя самой и своего свободного суждения, — она не видела себя и потому не могла бороться с этими слабостями. Впрочем, не сказала ли она однажды: «Люблю я себя, как бога»?
В дружбе она признавала только «глобальное» согласие, только «тоталитарный унисон», не знала, что такое «дружеский контрапункт» отношений. Раз и навсегда, еще в молодости, построив непроницаемую стену между сознанием и чувством, перевязав узлом нить, ведущую от «ума» к «сердцу», она только в редкие минуты слабости оплакивала свою раздвоенность. Приведу здесь первые и последние строки одного ее стихотворения:
Свяжу я в узел нить
Меж сердцем и сознаньем,
Хочу разъединить
Меня с моим страданьем.
Но плачу я во сне,
Когда слабеет узел.
Но было и другое: какая-то податливость на каждый непроверенный слух (например — о «китайском мясе»). Она видела все в преувеличенном объеме и связывала в одно — Ленина и каннибализм (она писала: Ленин-Ульянов и Троцкий-Бронштейн), Ллойд Джорджа и дьявола, издателя Гржебина и ворованные ценности Эрмитажа. И даже открытие Дома искусств (с помощью Горького), где писатели, и поэты, и художники могли наконец в 1920 г. обогреваться зимой, встречаться, говорить в чистых комнатах о стихах, есть пшенную кашу в елисеевской кухне, было воспринято ею, как космическое (или всероссийское) безобразие, бесстыдство и мерзость. Что-то жестокое, викторианское, стародевическое, угрюмое звучит в ее возмущении тем фактом, что люди все еще (или опять) ходят в театр и «любуются Юрьевым» и «постановками Мейерхольда», и что кто-то с кем-то танцует фокстрот. И ее приводил в бешенство «марксистский мессианизм», потому что в ней самой глубоко дремала ее общая с Д. С. великодержавность, презрение к инородцам, живущим на российской земле.