Я убеждаю себя, что это так. Во всяком случае, похоже, но перед глазами встают вереницы самых разнообразных людей: Зейлик Мальчик, успевший захватить лишь детский ночной горшок; та старуха из Водян, успевшая взять лишь вазон цветущей герани и зажженную лампу; старик еврей, истекающий кровью от геморроя, беременная женщина на сносях, имеющая дюжину полураздетых детей и ни одной рубахи на смену. А те две девочки с патефоном?
И все это множество самых разнообразных людей — мелких служащих, лавочников, гулящих девок и учителей, которых роднило лишь одно: все они не понимали, что это с ними происходит, и плакали с перепугу и отчаяния!
И особенно когда взор падал на эту сбитую из досок и врезанную в стену трубу, в которую мы, мужчины и женщины, в большинстве знакомые, должны будем на глазах друг у друга отправлять естественные надобности.
Нет! Это было необъяснимо, непонятно и, как все непонятное, пугало.
Случайно я обнаружила, что вторая дверь нашего вагона — противоположная той, через которую нас загоняли, — не заперта снаружи. Я ее легонько толкнула, она поехала в сторону и… передо мной открылась до того знакомая мирная картина, что я просто окаменела. Разум отказывался понять, что все это: белые мазанки деревни Варваровки с садами и огородами, окруженными оградами из камня-плитняка, колодцы с журавлями и деревенское стадо — черяда, затянутое облаком пыли, возвращающееся с выпаса под лопотанье самодельных колоколец-таланок, и даже само солнце, низко стоящее над горизонтом по ту сторону Реута, — все это уже не мое, чужое, что скоро все это скроется, и, быть может, навсегда. И старый как мир инстинкт, тот инстинкт, который заставляет зверя, попавшего в ловушку, искать из нее выход, мне сказал: «Беги!»
И в самом деле, почему бы мне не бежать? Охрана не очень строга пока что. Несколько часовых ходят вдоль длиннейшего эшелона, но надежнее часовых — страх. Во-первых, страх за близких. Ведь людей забрали целыми семьями, и побег одного члена семьи неминуемо повлечет за собой репрессии против остальных и даже против тех близких, которые пока что уцелели. А затем страх сам по себе. Страх людей, лишенных имущества, привычной жизни, тех прав, которые казались неотъемлемыми. Страх людей, боящихся, как бы не было хуже.
Вспоминается анекдот: в первые годы «Великой Бескровной» двух интеллигентов ведут на расстрел. Один говорит: «Давай бежим!» Другой ему: «А хуже не будет?»
Я могла бы бежать. Несколько прыжков — и я в камышах речки Реут. Собак не видать. А если они и есть, то в воде след быстро потеряют. Скоро стемнеет. Ночь безлунная. К рассвету я буду в Оргеевских лесах — тех знаменитых Кодрах, где человека найти не легче, чем иголку в стоге сена! Кто из-за меня мог бы пострадать? Друзья от меня отвернулись, и я имела право не считать их друзьями. Ира, слава Богу, далеко. Тетя Катя? Она к этому времени — полуживая и почти совсем слепая — переселилась в лачугу где-то на окраине, и вряд ли кто-либо сочтет ее в ответе за это. Старушка Эмма Яковлевна? Однако проживающий у нее лейтенант удостоверит, что я жила там, где работала: у чужих людей.
Нет, за меня никто отвечать не будет. Так что же помешало мне бежать? Неужели и впрямь интеллигентское рассуждение «как бы хуже не было»? Нет! В безумии своем я считала, что хуже быть не может, а следовательно, будет лучше! Что это — глупость? Или надежда?
Если верить Шиллеру, человек надеется, что он рожден для лучшей доли:
Es ist kein leerer schmeichelnder Wahn,
Erzeugt im Gehirne des Thoren.
Im Herzen ku?ndet es laut sich an:
Zu was besserm sind wir gebohren.[1]
А когда становится уж очень тяжело, то эта самая надежда говорит:
Die Welt wird alt und wird wieder jung,
Doch der Mensch hoft immer Verbesserung![2]
Человек надеется на лучшее, исходя из того, что хуже быть не может!
О доверчивость, родная сестра глупости! Пора бы усвоить, что понятие «хуже» — это тот алгебраический «n», к которому всегда можно прибавить единицу! «Надежда — вольности сестра»… Нет, сестра глупости, равно как и доверчивость.
Рассуждать о том, правильно ли я поступила, не воспользовавшись этой возможностью поиграть в «кошки-мышки» в камышах, я могла сколько угодно, но исправить ошибку (если это и было ошибкой, в чем и поныне сомневаюсь) было поздно: утром двери уже были заперты.
И обман бывает гениальным
Днем, как я об этом упоминала, была совершена еще одна ненужная жестокость: разлучили семьи, отделив почти всех мужчин и часть женщин.
Не буду останавливаться на подробных описаниях этой «сортировки»: госпожа Бичер-Стоу сделала это более талантливо, чем сделала бы я. Но тогда, судя по ее описаниям, делалось все это примитивно, прямолинейно.
Tempora mutantur et nos mutamur in illis[3].
Здесь были не негры, в большинстве неграмотные, с младенческих лет знающие, что они — увы! — вещь, кому-то принадлежащая. Мы же привыкли считать себя людьми, свобода и неприкосновенность личности и собственности которых гарантированы Конституцией и охраняются законом.
Надсмотрщики никого не хлестали бичом и не тащили за шиворот; они просто вызывали по заранее составленному списку и успокаивали, улыбаясь, встревоженных женщин. Когда же вызванные не вернулись и женщины, почуяв недоброе, заголосили, — им солгали, их обманули.
Признаюсь, что в этом обмане замешана была и я.
— Кто из вас знает и русский и молдавский язык? Нам нужно растолковать женщинам, зачем мы взяли их мужей, — обратился конвоир к «населению» нашего вагона, самого близкого к служебному.
Разумеется, вызвалась я. Разве я знала, что сообщу им ложь?
Много времени потребовалось для того, чтобы окончательно убедиться, что у нас все от начала до конца построено на лжи, ложью питается и порождает лишь обман…
Вот что я должна была сообщать, когда меня водили из вагона в вагон:
— Женщины! Туда, куда вас привезут, ничего не приготовлено для вашего удобства. Мужчины поедут вперед, прибудут раньше и встретят вас на месте.
Это был, разумеется, обман. Но обман гениальный. Он очень облегчил задачу конвоиров: все были готовы покорно и терпеливо ехать туда, где семьи вновь соединятся.
Но мне стало как-то не по себе.
Если это так, то зачем же из нашего вагона взяли двух совсем дряхлых стариков, а нескольких молодых оставили? И зачем взяли женщину, оставив у нас ее троих детей?
Во всяком случае, никто больше не видал тех, кого в этот вечер забрали.
А видела я то, что в пути никто не пытался ни бежать, ни сопротивляться, ни даже плакать. Все жили надеждой: