11
О парламенте я вынес впечатление, что члены его не так сильны в ораторском искусстве, как в качестве слушателей; в столь многочисленном собрании может быть мало Красноречия (в конце концов, в древности насчитывалось лишь два великих оратора, а в наше время, мне думается, их еще меньше); но должна быть закваска разума и здравого смысла, позволяющая знать, что правильно, хотя бы они и не умели хорошо выразить это.
Однажды М. Г. Льюис предложил Шеридану пари. «Я ставлю крупную сумму, мистер Шеридан, ровно столько, сколько вы мне задолжали как антрепренер за постановку моего „Призрака в замке“». «Никогда не держу пари на большие суммы, — сказал Шеридан. — Я лучше поставлю очень маленькую: ровно столько, сколько пьеса стоит!»
Как-то Льюис сказал мне: «Почему вы говорите с венецианцами на венецианском диалекте (я говорил как умел и, вероятно, не очень блестяще), а не на обычном итальянском?» Я ответил, что это отчасти привычка, отчасти желание быть лучше понятым. «Может быть оно и так, — сказал Льюис, — но по мне это все равно, что обращаться к ирландцам с ирландским акцентом».
Кэррен! Вот человек, который более всего поразил меня. Что за воображение! Я никогда не встречал ничего подобного.
Его опубликованная биография и напечатанные речи не дают никакого представления об этой личности — ни малейшего. Это настоящая машина Воображения, подобно тому как Пирона[8] кто-то назвал «машиной для эпиграмм».
Я недолго встречался с Кэрреном — только в 1813 г., но встречал его и дома (он приходил ко мне), и в обществе — у Макинтоша, в Холланд-Хаузе и пр., и пр., и он поражал даже меня, видевшего в свое время множество замечательных людей.
Несколько месяцев назад ко мне приходил молодой американец по фамилии Кулидж[9] — он умен, очень красив и на вид не старше двадцати лет. Несколько романтичен, но к юности это идет, и большой любитель поэзии, как можно заключить из того, что он пробрался в мою берлогу. Он привез мне привет от старого слуги нашей семьи (Джо Меррея) и сообщил, что он, Кулидж, купил в Риме у Торвальдсена[10] копию моего бюста, которую хочет отправить в Америку. Признаюсь, что я был больше польщен юношеской восторженностью заокеанского посетителя, чем если бы мне решили воздвигнуть статую в парижском Пантеоне (еще на моей памяти императоров и демагогов сбрасывали с пьедесталов, а имя Граттана стерли с таблички на дублинской улице, названной в его честь); так вот, я был больше польщен этим потому, что это было выражением личного, а не политического интереса — просто чистым и теплым чувством юноши к полюбившемуся поэту, без чего-либо корыстного или показного. Вероятно, это стоило дорого. Я не заказал бы Торвальдсену ничьего бюста — кроме Наполеона, или моих детей, или какого-нибудь «нелепого женского пола», по выражению Монкбарнса,[11] или моей сестры. Могут спросить, почему я в таком случае позировал для своего собственного бюста. Отвечу, что сделал это по усиленным просьбам Дж. К. Хобхауза, есквайра, и ни для кого другого. Портрет — иное дело, портреты пишут со всех; тогда как бюст кажется претензией на бессмертную славу, а не просто чем-то, что мы оставляем на память близким.
Одним из наиболее интересных собеседников, каких я знавал, был Скроп Бредмор Дэвис. Хобхауз также очень силен по этой части; но для человека, который может обнаружить свои таланты и в других областях, а не только в беседе, это не столь важно. Скроп был неизменно находчив и часто остроумен, Хобхауз — столь же остроумен, но не всегда так же находчив, потому что более застенчив.
Когда Браммель[12] был вынужден уехать во Францию (после истории с беднягой Мейлером, — которого с тех пор прозвали «Дик-Истребитель франтов»[13] — а все вышло из-за денег, долгов и тому подобного), он не знал французского языка и обзавелся грамматикой, чтобы его изучать. Нашего друга Скропа Дэвиса спросили, каковы успехи Браммеля во французском языке; он ответил, что «Браммель, как Наполеон в России, споткнулся на пороге».[14] Я поместил этот каламбур в «Беппо», считая «такую мену честной, а не тайным, постыдным воровством»;[15] потому что Скроп не раз блистал на званых обедах (как сам в этом признавался), повторяя, в качестве своих собственных, некоторые из шуточек, которыми я встречал его утром.
Что касается славы (я разумею славу при жизни), то на мою долю ее досталось довольно; — вероятно — нет, даже наверное — больше, чем я заслужил. Мне не раз пришлось убедиться, в какие отдаленные и неожиданные места проникает иногда имя и производит впечатление. Два года назад (или почти три, так как это было в августе или июле 1819 г.) я получил в Равенне письмо, написанное английскими стихами и посланное из Дронтхейма в Норвегии каким-то норвежцем, со всеми обычными похвалами и т. д. Оно хранится где-то в моих бумагах. В том же месяце я получил из Гамбурга приглашение в Голштинию, помнится, от некоего мистера Якобсена; от него же пришел перевод песни Медоры из «Корсара», сделанный одной вестфальской баронессой (не «Тондер-тон-тронк»[16]), с приложением собственных ее стихов, посвященных моей жене (очень милых, в духе Клопштока[17]), и их прозаического перевода. Поскольку они касались жены больше, чем меня, я послал их ей, вместе с письмом мистера Я[кобсена]. Было странно, живя в Италии, получить приглашение на лето в Голштинию, от совершенно незнакомых людей. Письмо было послано в Венецию. Мистер Я[кобсен] писал мне о «диких розах, цветущих летом в Голштинии»; отчего же тогда кимвры и тевтоны покинули свою родину?
Странная вещь жизнь и человек. Если я явлюсь в дом, где живет сейчас моя дочь, передо мной закроют дверь, если только (что вполне возможно) я не собью с ног швейцара; а если бы я тогда (а может быть, и теперь) поехал в Дронтхейм (в глубине Норвегии) или в Голштинию, меня с распростертыми объятиями приняли бы незнакомые иностранцы, связанные со мной одними лишь духовными узами и молвой.
Да, что касается Славы, то на мою долю ее досталось довольно; правда, к ней примешивался и другой род превратностей — больше, чем обычно достается литератору из порядочного общества; но я считаю, что подобное смешение противоположностей составляет наш общий удел.