А что, неплохо: «запутанные, как сама жизнь». Как там дальше? А дальше — про зеленоватый свет. «Кругом разлит зеленоватый свет. Под ногами хрустят засохшие иглы хвои. Жарко. Мать в сереньком ситцевом платье, в белом платке с голубыми крапинками…»
Платьишко-то было застиранное, на ощупь мягкое, гладкое… Сколько же лет она, родимая, ходила в нём, если помнил он его с тех пор, как себя знал. Если помнил, как зарывался в материнский подол, прятался от обид.
«Мать в сереньком ситцевом платье, в белом платке с голубыми крапинками, в истоптанных башмаках идёт плавной походкой. Лицо её, когда-то красивое, покрыто мелкою сетью морщин, тонкие губы строго сжаты, и только голубые глаза мерцают, излучая неземную радость. Она довольна тем, что я наконец согласился пойти в монахи».
Ну, это он, конечно, сочинил, что в монахи собирался. Не было такого. А мать и вправду мечтала, уговаривала.
«Хорошая жизнь будет у тебя, сынок, — ласково говорит мать, дотронувшись до моего плеча. — Ты только представь себе… Белая чистая келейка. На стенах иконы. Лампадка горит. Один. Никакого соблазна, никакого греха. Только с Господом Богом будешь общаться…
— А главное — не будешь ты видеть земных грехов, — продолжает мать сладко-певучим голосом. — В монастыре людская злоба не отравит твоего сердца. Тихо и скромно, стезёю праведной, пройдёшь ты путь земной перед светлыми очами Всевышнего с радостью неизреченной. Обрадуется и Бог, как увидит, что твоя душа чиста, как свежий снег, — ни одного пятнышка порока…»
Не пришлось ему с Богом пообщаться. А она-то, Мария Ивановна, так уж хотела сыночку лучшей доли. Не послушал сынок: вместо монастыря — во флот. Как провожала… Крепилась, не голосила, как все матвеевские бабы, не кидалась на шею… Смотрела только не отрываясь в глаза да шептала то по-русски, нашему православному Господу, то по-польски — своему, значит… И образок деревянный дала. И при Цусиме образок уцелел, и в плену не потерялся. Всю жизнь с ним. А мать не дождалась, не узнала, что сохранила её иконка жизнь сыну. В каких переделках побывал, как тут не писать…
Вот ни в бога, ни в чёрта он, Силыч, не верит. А когда о матери думает, вроде и веру ощущает. Головой он, конечно, атеист, материалист, как полагается. А вот сердцем… Бог его знает. Опять — Бог… Всегда слово это наготове, видно, с молоком матери впиталось, никакая наука не вытравит. Или, например, число «три». Магическое число. Из язычества, раз во всех сказках встречается? А христианская троица? Поди догадайся, что откуда взялось. А у матери с её верой никаких вопросов лишних не возникало. Всё от Бога, на всё воля Божья… Все мысли её светлые к нему стремились. А жилось ей несладко, чужая в селе была, не к кому было пойти, некому пожаловаться. И он, дурак, мало жалел… Теперь бы порадовалась житью их с Марией. Полная чаша, считай. С внуками бы понянчилась. Сыны-то уж взрослые, не понянчишься. Игорёк уже в пятый пойдёт, самостоятельный парень, с характером, несмотря на болезнь, а может, потому и с характером, что доказывать надо, что не хуже других, здоровых. Анатолий тем более, не успеешь оглянуться, жену в дом приведёт… А что, отслужит на флоте срочную, да и женится. А вот Иришка-малышка попрыгала бы сейчас на бабкиных-то руках, потолковала бы с ней, она уж вовсю по-своему лопочет. Мать часто горевала: мне бы доченьку… Не хватало ей женского общения, три мужика рядом, и ни матери, ни сестры, ни подруги…
А Мария удивила его на старости лет, ничего не скажешь, дочку ему родила, радости в доме прибавилось.
Силыч, как звали его все друзья-приятели, снова закурил. И самому себе разулыбался — широко и блаженно. Да, вон он какой богатый: два сына да Иришка! Жена-красавица, хозяйка каких мало. Дом в Тарасовке… Скоро у него там такой сад будет, сам Мичурин, был бы жив, позавидовал! Друзей — море, а уж читателей — океан, никак не меньше! А он вздумал горевать-печалиться! Горький его не жалует! Да что ж теперь… Работать надо. Как там у него, у Силыча, в «Море зовёт»: не выношу дряблости человеческой души! Вот именно.
Алексей Силыч затушил папиросу, достал новую. И снова принялся за письмо.
20 АПРЕЛЯ — 3 МАЯ 1944 ГОДА. МОСКВА
Вот уже почти три недели Алексей Силыч Новиков-Прибой лежал в кремлёвской больнице. Ему была сделана операция, но надежды на выздоровление не было: подтвердился неутешительный диагноз.
Силы покидали Силыча. А когда-то ему самому и всем, кто его хорошо знал, казалось, что они беспредельны, что запас здоровья и выносливости бывалого моряка и заядлого охотника, о чём буквально ходили легенды, никогда не иссякнет. Теперь же он ясно и спокойно понимал, что скоро причалит, как сам говорил, к своей последней пристани. Но держался мужественно. Сознание было ещё ясным, за исключением тех моментов, когда накатывала невыносимая боль, но её снимали уколами, и через недолгое время тумана и забытья можно было снова вернуться мыслями к сегодняшнему дню или к воспоминаниям.
Был Саша Перегудов с Ниной… Саша похлопотал, чтобы пропустили, а то ведь только Марию пускают. А позавчера Нина привела под окна Олечку. До окна потихоньку доковылял. Они махали ему, радовались, что разглядели. А Иришка корью захворала, в больнице лежит, доченька его любимая, умница. Но ничего, к 1 мая все дома соберутся.
Доктор обещал, что скоро будет легче. А вот не легче… Пока не легче. Но он никому об этом не скажет. Только доктору можно.
Алексей Силыч захотел вспомнить поподробнее, что говорил Перегудов, что — Нина. Подбадривали. Нина, правда, мало говорила. Смотрела и плакала. А он хорохорился: моряки так просто не сдаются, мы ещё повоюем! Вон наши немцев как погнали — так и он болезнь прогонит. Потом смеялись. Сейчас уж и не вспомнить, над чем же они так смеялись, да мало ли забавных случаев у них на охоте бывало… Хотя нет, это они с Перегудовым Севастополь вспоминали, как он, сухопутная душа, первый раз на корабль попал. Даже Нина сквозь слёзы смеялась. Потом сестричка заглянула, строгая, брови нахмурила: не положено, мол.
Сырая апрельская ночь за окном тянулась бесконечно долго. Казалось, никогда не рассветёт. Темнота, перемешанная с нудным, редким, но не прекращающимся дождём, мрачнела в верхней части окон, над белыми как снег занавесками, прикрывающими большую часть стёкол, и не давала никакой надежды, что когда-нибудь в палату проникнет желанный животворящий свет.
Под утро Алексей Силыч забылся недолгим тяжёлым сном, как будто плитой придавило. Бороться было бессмысленно — легче смириться.
Когда Алексей Силыч очнулся, за окном было уже светло. Ну вот, а он уж и не чаял… Хотелось встать, подойти к окну, отдёрнуть белые занавески: впустить в палату утро. Он попробовал подняться, но не получилось. Но ничего, сейчас он силёнок-то поднакопит да и встанет. Не дело это — залёживаться. Главное, организму приказать не сдаваться. Ни шагу назад! Алексей Силыч попробовал поднять голову, но не смог оторвать её от подушки. Сознание затуманилось. Кажется, доктор склонился над ним, зовёт: «Алексей Силыч! Алексей Силыч!» Он старается ответить бодро, как на флоте: «Я!» Но, нет, пусть его лучше не трогают. Он ещё, пожалуй, поспит.