Чем объяснить такое стремительное восхождение по линии общественной работы? Отнюдь не каким-то идейным рвением; просто-напросто среди членов бюро, а затем и комитета комсомола я оказался, по общему признанию, наиболее дисциплинированным и пунктуальным. Видимо, сказалась моя немецкая кровь. Я не отлынивал от поручений, не халтурил и не «сачковал», как тогда выражались. Но я бы покривил душой, если бы не признал, что было и другое — честолюбие, тщеславие, желание самоутвердиться. Ведь за моими плечами были пять трудовых лет, в течение которых я всегда был самым младшим, самым последним, самым неквалифицированным и неумелым. У меня выработался комплекс неполноценности. В институте я был самым молодым из ребят нашей учебной группы, единственным, кто не был в армии, и на меня невольно смотрели несколько свысока, хотя я и успевал в учебе лучше других. И вот я становлюсь «начальником», отдаю распоряжения, председательствую на собраниях и даю людям слово, раздаю всем секретарям бюро отделений планы работы и требую их выполнения, устраиваю выволочки нерадивым комсомольцам, даже выношу выговоры и угрожаю исключением из комсомола; более того — став секретарем институтского комитета комсомола, я получаю право не ходить на занятия и не хожу, за исключением уроков арабского. Даже в отношении преподавателей ко мне что-то неуловимо меняется — ведь на меня уже распространяется какая-то, пусть малая, частица «власти». Я произношу речи на собраниях, впервые ощущаю в себе нечто вроде ораторского дара. Я утверждаю себя — юноша из бедной семьи, столько переживший и наголодавшийся, которого столько гоняли и шпыняли, а вот теперь у меня — власть и авторитет. Меня слушают, ко мне обращаются за советом. Помню, однажды Евгений Примаков, будущий премьер-министр России, учившийся со мной на одном отделении, но на курс младше, говорит мне: «Ты для меня самый большой авторитет в институте; прошу тебя, рассуди мой спор с Павлом Демченко».
Моя деятельность в амплуа комсомольского вожака была абсолютной и невосполнимой потерей времени. Десятки заседаний, собраний, совещаний, сотни часов, потраченных на составление планов работы и проверку их исполнения, руководство агитколлективом в период избирательных кампаний, обсуждение персональных дел — все это было время, убитое наповал. Сколько интересного и полезного для себя я мог бы сделать, если бы не погряз в этой никчемной трясине общественной работы! Самой противной частью ее были персональные дела — ведь по персональным вопросам комсомольцы обращались только к секретарю, а не к другим членам комитета. Например, приходит девушка и заявляет, что такой-то студент уговорил ее вступить с ним в близкие отношения, обещал жениться, а потом увильнул. Я, разумеется, отказывался даже рассматривать такую жалобу. Хуже было, если она заявляла, что сделала от него аборт (в то время аборты были запрещены). Я должен был потребовать доказательства, что это он заставил ее пойти на такое преступление. Разумеется, на этом все и заканчивалось. Но вот, помню, было и кое-что посерьезнее: студентка приходит с заявлением на свою близкую подругу, с которой она еще в школе училась и в институте четыре года в одной группе, и говорит, что та сделала аборт от их однокурсника (потом, конечно, оказалось, что они просто «не поделили» этого парня). Я вынужден спросить: «А вы имеете доказательства?» Она отвечает: «Можно экспертизу сделать». Я велю ей выйти, и она уже у дверей говорит: «Значит, комитет комсомола отказывается этим заниматься? Ну что ж, пойдем выше».
Но иногда приходилось и заводить персональное дело, разбирать его на комитете. Самым громким и нашумевшим было «дело Степанова». Началось с того, что был скандал в советской верхушке — один высокопоставленный «руководящий товарищ» был обвинен в организации настоящего притона, устройстве оргий, в этом оказалась замешана и одна известная киноактриса. Тут же по всем учреждениям была развернута кампания по борьбе с аморальными явлениями, и в нашем институте тоже надо было найти козла отпущения; по счастью, в этот момент я не был секретарем комитета комсомола.
Прицепились к Мише Степанову, отличному студенту китайского отделения, бывшему разведчику, обвинили его в двоеженстве, хотя формально этого не было, он просто, будучи женатым, завел роман со студенткой нашего же института. Что тут было! Передовая статья в институтской стенгазете под громадным заголовком «Маска сброшена!», комсомольские собрания на всех отделениях… Омерзительнее всего вели себя сокурсники Степанова; так, одна студентка заявила, что в летнем лагере он ходил в каких-то «вызывающих плавках», один из его товарищей, бывавших у него дома, сообщил, что он видел у него книги Ницше, еще один сказал, что он видел фотографию Степанова в эсэсовской форме (это была правда: застрелив нескольких эсэсовцев, разведчики по глупости шутки ради сняли с них форму, переоделись и сфотографировались; это тоже был криминал). Парня затравили, исключили из комсомола и из института.
Я не выступал по «делу Степанова», не проронил ни слова, но голосовал как все; правда, ходил с небольшой делегацией к директору с просьбой, если возможно, хотя бы оставить его в институте. Бесполезно. Чувствовал я себя отвратительно: вот она, двойная жизнь. Я стал частичкой, пусть крошечной, той самой системы, которая была для меня чуждой и отталкивающей. И я был для нее чужим, несмотря на мою комсомольскую карьеру; это было заметно. Шила в мешке не утаишь, и мои не вполне ортодоксальные политические взгляды довольно скоро стали очевидны в нашей учебной группе. Я слушал Би-би-си и иногда нет-нет да выбалтывал какую-нибудь информацию, все это замечали. На занятиях по марксизму я иногда упоминал на семинарах по истории Октябрьской революции какие-то фамилии, которых не было в единственной книге, служившей первоисточником, — «Кратком курсе истории ВКП(б)», или говорил о потерях наших войск во время войны. Но самым заметным событием в этом плане была история с маршалом Тито. После 48-го года он был нашим заклятым врагом. Как-то, во время перекура на лестничной клетке, я сказал, что, хотя он сейчас наш враг и предатель, я не могу поверить, что уже во время войны, будучи командующим партизанской армией в Югославии, Тито на самом деле был немецким шпионом; психологически это трудно себе представить. Меня слышало только несколько моих сокурсников, но уже через несколько дней мне по секрету сообщили, что секретарь партбюро института Романов, заведующий кафедрой основ марксизма-ленинизма, сказал: «Ничего себе у нас секретарь комитета комсомола — говорит, что Тито — хороший человек!» Как мне стало известно спустя многие десятилетия, именно этот донос был одним из первых документов, легших в основу моего досье в КГБ, из-за которого меня не пускали за границу.