Однако разговоры и письма родных, пересуды знакомых были лишь дополнением к главному — к произведениям Пушкина, напечатанным в эти годы.
По новым пушкинским стихам Мария усердно пыталась понять душевный мир поэта, проследить его метаморфозы после знакомства и серии встреч Пушкина с ней, Машенькой Раевской, и определить, появилось ли место для нее в том загадочном душевном мире (а коли и в самом деле появилось, то каково оно, это вожделенное место). Если ранее, в общениях 1820–1821 годов, девушка только начала узнавать Пушкина, то годы разлуки принесли с собою нечто совсем иное, причем нараставшее, — нашедшее, в частности, отражение в ее качественно изменившемся рецептивном поведении. Теперь литературные образы и чувства литературных героев, явившихся по воле любимого автора Марии, стали для нее тем важнейшим и убедительнейшим материалом, из которого дочь генерала постепенно создавала своего Пушкина и свое чувство к поэту.
«Искра нежности» не угасала — возгоралась.
В 1821–1823 годах было опубликовано немало пушкинских новинок; кроме того, переиздавались и уже известные сочинения. По всей видимости, Мария Раевская не пропустила ни одной значимой публикации — но кое-что все же отметила для себя особо и выделенное читала и перечитывала с повышенным вниманием и волнением.
В августе 1821 года в Петербурге появилась книга «Новое собрание образцовых русских сочинений и переводов в стихах, вышедших в свет от 1816 по 1821 год», куда вошли и некоторые пушкинские произведения (впрочем, публиковавшиеся и раньше). Среди них была и элегия «Погасло дневное светило…», возвращавшая посвященного читателя к памятному морскому ночному путешествию в Гурзуф.
В те же августовские дни вышел в свет очередной номер журнала «Сын Отечества» (ч. 72, № XXXV), где впервые было напечатано пушкинское послание «К Ч-ву», то есть к П. Я. Чаадаеву («В стране, где я забыл тревоги прежних лет…»). Из него Мария Раевская могла, в частности, узнать, что поэт уже «забыл тревоги прежних лет» и, «вздохнув», оставил былые «заблужденья». Другие строки стихотворения были еще более обнадеживающими:
Богини мира, вновь явились Музы мне
И независимым досугам улыбнулись;
Цевницы брошенной уста мои коснулись;
Старинный звук меня обрадовал — и вновь
Пою мои мечты, природу и любовь,
И дружбу верную, и милые предметы,
Пленявшие меня в младенческие леты… (II, 168).
Под стихами стояла помета: «Кишенев. 20 апреля 1821» (II, 612; выделено в журнальной публикации). Если вспомнить хронику встреч Марии Раевской с Пушкиным, то получается, что стихи, декларирующие внутреннее обновление поэта (и, в числе прочего, воскрешение его веры в любовь!), написаны как раз между их киевским и кишиневским свиданиями. При желании такое обстоятельство можно было рассматривать как многозначительное — а какая «мечтательница нежная» сторонится в сердечных делах многозначительности и не находит тайные знаки даже там, где их нет? Ведь недаром же сказано:
Везде воображаешь ты
Приюты счастливых свиданий… (VI, 58).
На исходе 1822 года к публике пришел альманах «Полярная Звезда. Карманная книжка для любительниц и любителей русской словесности на 1823 г.», изданный А. А. Бестужевым и К. Ф. Рылеевым. Там было напечатано несколько новых пушкинских произведений — в том числе и «Элегия»:
Увы! за чем она блистает
Минутной, нежной красотой?
Она приметно увядает
Во цвете юности живой…
Увянет! Жизнью молодою
Не долго наслаждаться ей;
Не долго радовать собою
Счастливый круг семьи своей,
Беспечной, милой остротою
Беседы наши оживлять
И тихой, ясною душою
Страдальца душу услаждать…
Спешу в волненьи дум тяжелых,
Сокрыв уныние мое,
Наслушаться речей веселых
И наглядеться на нее;
Смотрю на все ее движенья,
Внимаю каждый звук речей —
И миг единый разлученья
Ужасен для души моей (II, 132).
Спустя несколько недель, в январе 1823 года, элегия была перепечатана в петербургском журнале «Новости литературы» (книга III, № I)[148]. Эти стихи писались в памятном 1820 году, в Гурзуфе и Кишиневе (а беловая рукопись была завершена 8 февраля 1821 года в Киеве). Принято считать, что они адресованы или болезненной Елене Раевской, или (что более вероятно) ее сестре Екатерине, вскоре ставшей Орловой. Возможно, Машенька знала адресата пушкинского стихотворения доподлинно и даже испытывала, невзирая на родство, некоторую извинительную зависть к удачливой сопернице. Однако ее не могла не воодушевить промелькнувшая фраза про «счастливый круг семьи», то есть про всех Раевских — а значит, и про нее, Марию. Это была пусть и скромная, но все-таки компенсация за муки девичьей ревности: ее таки не забыли. Восьмой стих элегии заставлял предрасположенное к самообману сердце биться учащенно, внушал сдержанный оптимизм.
Центральным же и наиболее впечатляющим пушкинским произведением, попавшим в руки Марии Раевской в годы ее разлуки с поэтом, стал, безусловно, «Кавказский пленник».
Повесть вышла в свет в середине августа 1822 года[149] и была украшена портретом молодого поэта, гравированным Е. Гейтманом. Книга имела огромный успех у публики. В течение этого и следующего годов фрагменты романтической новинки многократно воспроизводились в столичных журналах и альманахах, а «Дамский журнал» князя П. И. Шаликова даже напечатал «Черкесскую песню» из поэмы с приложением нот для пения и фортепиано[150]. Мы не знаем, воспользовалась ли Мария указанным приложением и звучало ли в доме Раевских мелодичное «В реке бежит гремучий вал…» в ее исполнении. Конечно, модная музыкальная пьеса могла привлечь внимание девушки — вот только предполагаем, что если это и произошло, то за фортепиано юная певица меньше всего думала о музыке.
Мало заботили ее и отклики тогдашней критики, полемические поединки задорных журналистов и бесконечные малопонятные теоретические разговоры о «романтизме», «байронизме» и прочих премудростях. У Марии Раевской не было никакой нужды вникать в них: она имела собственные, может быть, наивные и «ненаучные», однако более для нее важные и убедительные критерии анализа пушкинского произведения.
Пока существует изящная словесность — будут существовать и эти читательские критерии. Суть их, пожалуй, можно выразить одной фразой из лексикона легендарного немца: отождествление «поэзии» с «правдой». Или (в более поздней русской редакции) — «стихов» с жизненным «сором».