Они вели к трагической развязке поэмы.
Выяснилось, что Пленник не сумел, не нашел в себе довольно сил ответить на «непостижимую, чудную» любовь «девы гор» — его «бесчувственная душа» не откликнулась на «нежные чувства» Черкешенки:
Но русской жизни молодой
Давно утратил сладострастье.
Не мог он сердцем отвечать
Любви младенческой, открытой —
Быть может, сон любви забытой
Боялся он воспоминать (IV, 98).
На последних страницах повести Пленник обращается к «юной деве»:
«Забудь меня; твоей любви,
Твоих восторгов я не стою.
Бесценных дней не трать со мною;
Другого юношу зови.
Его любовь тебе заменит
Моей души печальный хлад…» (IV, 105).
Они расстаются. И Пленник, кажется, не опечален чрезмерно: все мысли его почему-то сосредоточены не на Черкешенке — на ином предмете:
Вотще свободы жаждет он… (IV, 108).
О нет, вовсе не понапрасну этот несносный русский алкал «священной свободы»: однажды его мечтам о дерзком побеге суждено было сбыться.
Ночью к Пленнику пробирается она — и помогает освободиться от оков.
На пленника возведши взор,
«Беги, — сказала дева гор: —
Нигде черкес тебя не встретит.
Спеши; не трать ночных часов;
Возьми кинжал: твоих следов
Никто во мраке не заметит» (IV, 111).
После короткого душераздирающего прощания, заключенного «долгим поцелуем разлуки», русский бросается в воды горной реки.
Уже плывет и пенит волны,
Уже противных скал достиг,
Уже хватается за них…
Вдруг волны глухо зашумели,
И слышен отдаленный стон…
На дикой брег выходит он,
Глядит назад… брега яснели
И опененные белели;
Но нет черкешенки младой
Ни у брегов, ни под горой…
Всё мертво… на брегах уснувших
Лишь ветра слышен легкой звук,
И при луне в водах плеснувших
Струистый исчезает круг.
Всё понял он… (IV, 112).
Поняла и читательница: поставленный перед дилеммой — любовь или свобода — Пленник выбрал последнюю и своим выбором погубил Черкешенку.
Свобода! он одной тебя
Еще искал в пустынном мире.
Страстями чувства истребя,
Охолодев к мечтам и к лире,
С волненьем песни он внимал,
Одушевленные тобою,
И с верой, пламенной мольбою
Твой гордый идол обнимал (IV, 95).
Можно себе представить, какими чувствами была обуреваема наша героиня по прочтении повести. Казалось: не от Черкешенки — от нее, Марии Раевской, удалялся Пленник, плыл и пенил волны, потом шел «тропой далекой». Скоро, через миг он скроется в туманах…
Нечто похожее уже имело место — тогда, в Гурзуфе.
Надо было что-то делать, чтобы вернуть или хотя бы задержать его.
Закрывая книгу, Мария еще раз взглянула на гейтмановский портрет Пушкина. Юное лицо его, прежде столь милое и притягательное, теперь казалось холодным и почти чужим.
Она не знала, как ей быть, на что решиться.
Распрощавшись с Марией Раевской в июне 1821 года в Кишиневе, Пушкин сохранил в душе самые теплые воспоминания об отроковице. Подтверждением тому были и его графические наброски на полях рукописей. Исследователи рисунков поэта предположили, что в 1821–1822 годах Пушкин раз пять рисовал Машеньку в черновиках своих произведений[151]. Некоторые атрибуции пушкинистов довольно спорны, зато две представляются несомненными. Показательно, что оба указанных изображения дочери генерала (ее портрет и характерная линия профиля) возникли в рукописи «Кавказского пленника», а рядом с ними, на том же листе, приютился и погрудный автопортрет Пушкина[152].
Заслуживают внимания и другие признания поэта, касающиеся данной поэмы. Одно из них сделано в письме к кишиневскому приятелю подпоручику В. П. Горчакову и датируется октябрем-ноябрем 1822 года. Отвечая на его критические замечания, Пушкин обмолвился: «Характер Пленника не удачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения» (XIII, 52).
Не менее любопытно сообщение поэта В. И. Туманского, одесского знакомого Пушкина. Он пользовался доверием поэта, ему, «доброму малому», Пушкин читал отрывки еще не опубликованных произведений, вел с ним весьма откровенные беседы. В письме 1823 года к своей двоюродной сестре Василий Туманский поведал об одном таком разговоре и привел его фрагмент: «Мария <Раевская> — идеал Пушкинской Черкешенки (собственное выражение поэта)…»[153]
Таким образом, имя девушки, ставшей прототипом («идеалом») «девы гор», не держалось Пушкиным в глубокой тайне. Не отрицал он и того, что в его поэме наличествуют мысли «о себе самом» (да и разве могло быть иначе?). Например, 29 апреля 1822 года поэт признавался в письме к Н. И. Гнедичу, что в «Кавказском пленнике» «есть стихи моего сердца», и далее писал: «Черкешенка моя мне мила, любовь ее [меня трогает] трогает душу» (XIII, 372).
Все это, однако, еще не позволяет делать смелых выводов.
Воссоздавая историю сближения Марии Раевской и Александра Пушкина и анализируя, в частности, период их разлуки (1821–1823), надо учитывать одно немаловажное обстоятельство, без которого мы не сможем верно понять самую суть случившегося позднее. Дело в том, что молодые люди, проектируя в эти годы умозрительные (и непохожие) модели отношений между собой, придавая этим параллельным проектам определенную динамику, парадоксальным образом обретались в различных хронотопах.
Машенька, как уже было сказано, ориентировалась в основном на пушкинские опубликованные тексты, то есть, выражаясь образно, жила в ирреальном мире, к тому же в прошедшем времени поэта, и на таком фундаменте мечтательно конструировала свое (и их совместное) настоящее и грядущее.
Пушкин же на Юге необычайно быстро творчески развивался, претворяя реалии бурной собственной жизни (где фигурировала и Мария) в мобильные лирические формы, — причем процесс претворения шел настолько быстро, иногда почти молниеносно, что типографический снаряд (да и неповоротливая въедливая цензура) никак не успевал за его, Пушкина, ростом. Существенно для нас и то, что некоторые стихи, готовые и отделанные, поэт, напротив, сознательно «придерживал» в своем портфеле, по каким-то соображениям не спешил отдавать в печать.