Кончилось тем, что Всегдаев начал покорно поддакивать Герцену, когда тот говорил, что мир мещанства губителен для искусства, да и вообще мещанство — это выражение животной стороны человечества.
И Герцену стало скучно разговаривать с Всегдаевым, ибо податливость собеседника всегда действовала на него усыпляюще, он воспламенялся от сопротивления.
— На кого, по-твоему, похож наш друг Тимоша Всегдаев? — спросила Натали, когда Всегдаев ушел.
— На всех либеральствующих чиновников средних способностей и неопределенного возраста.
— Это вообще. А преимущественной своей стороной?
— Ума не приложу.
— На другого нашего друга, на Павла Васильевича.
— Анненкова?
— Не правда ли?
— Погоди, погоди… А в этом что-то есть. Конечно, Анненков неизмеримо образованнее, да и вкус у него изощреннее. Но вот эта черточка — ты, конечно, ее имеешь в виду — вращаться в лучах светила…
— Вот, вот! Громкое имя таит для него какую-то магнетическую силу. То мы видим Павла Васильевича на коленях перед Белинским, то он при Гоголе. То на посылках у Тургенева. А теперь, кажется, ты стал для него притягивающей силой.
— Ты права. В нем есть что-то бабье.
— Ах вот почему, — сказала Натали смеясь, — из Павла его переименовали в tante Pauline…[11]
— У Анненкова есть еще одно прозвище. Одна заграничная хозяйка прозвала его: Hahnenkopf, то есть Петушиная Голова.
— Почему? — изумилась Натали.
— Не только потому, что это немецкое слово созвучно с его фамилией. Разве ты не замечала, как он важно закидывает голову, чтобы придать себе больше значительности, а своему кукареканью — больше основательности.
— Ты недобр к нему, Александр. У каждого из нас есть мелкие смешные недостатки.
— Конечно. И у меня тоже. Ты же не раз справедливо упрекала меня в скорости, то есть в скоропалительности, моих выводов, решений, поступков. Конечно, я в этом грешен. А в Павле Васильевиче есть и немало хорошего.
— Например, наблюдательность.
— Верно. Но беда в том, что его добродетелям положен предел. Преобразовать свою наблюдательность в художественный талант ему не дано. Он способен замечать только поверхность событий. А проникнуть в их драматическую сущность у него не хватает ни силы, ни прозорливости. И потом — это вечное его поддакивание. С Гоголем он был монархист. А со мной — социалист. Ты помнишь эпиграмму Некрасова на Анненкова? Нет? Вот она:
За то, что ходит он в фуражке
И крепко бьет себя по ляжке,
В нем наш Тургенев все замашки
Социалиста отыскал.
— Теперь я понимаю, — сказала Натали задумчиво, — почему он и Всегдаев сторонятся друг друга.
— Потому что каждый из них чует в другом соперника?
— Но главным образом карикатуру на себя. Или изображение в кривом зеркале.
— Натали, это великолепно сказано!
…В конце концов только одно чувство может пройти через всю жизнь с начала до конца — это дружба…
ОгаревЖарким июльским днем приехали в Париж Белинский и Анненков. Едва раскрыли чемоданы в номере отеля Мишо, как нагрянул Герцен, а с ним Бакунин и Сазонов. Радостна была встреча.
— Что вглядываетесь в меня? — спросил Белинский, высвобождаясь из объятий друзей. — Плох я стал, да?
Впрочем, тут же засмеялся:
— Да и тебя, Герцен, я, пожалуй, не узнал бы на улице, бороду ты стал подстригать по-европейски.
— С Геркулесом я тебя, конечно, не спутал бы, — сказал Герцен, внимательно оглядывая изможденное лицо Белинского. — Ну, да с доктором Тира де Мальмор уже договорено, он, кудесник, и не таких, как ты, выхаживал. Только ты уж не перечь ему. Из его Maison de sante[12] ни шагу.
Сазонов, маленький, толстый, сидел, чопорно выпрямившись, на диване. Батистовым платочком, от которого исходил тонкий запах духов, он отирал вспотевший лоб. Под глазами — темные круги гуляки и ученого затворника.
Анненков вольготно расположил в кресле свое объемистое тело и, скрестив руки на животе, вращал большими пальцами. Натали подумала, что это похоже на то, что Анненков вяжет на спицах, и это очень идет к нему.
Длинный, костистый Бакунин присел у края стола и принялся свертывать самокрутки. Он не курил, щадя больные легкие Белинского, а заготавливал их впрок. Белинский рассказывал о свежих новостях московской жизни.
Герцен сидел в углу, иногда выдвигал из полумрака лицо, сейчас печально задумчивое.
«Как он похож на свою мать! — думал Белинский, поглядывая на него. — Та же пухлая верхняя губа, тот же разлет бровей. А манера фрау Луизы расчесывать волосы, как это нынче предписывает мода, на прямой пробор посреди головы, обнажая высокий великолепный лоб, усиливает это сходство».
Рассказ Белинского о русских делах не радовал Герцена. Он сказал, вздохнув:
— Я часто думаю, что если бы в России на одну йоту было бы лучше, нежели теперь, то просто следовало бы мне ехать в Москву. Там тяжело родится будущее, в Европе тяжело околевает прошедшее.
Бакунин поднял лицо с раздутыми ноздрями, как бы бурно дышащими, и повел немигающими глазами в припухших веках на Герцена, словно хотел что-то сказать в ответ на его горькие слова, но сдержался и только переглянулся с Сазоновым.
Белинский всегда очень чутко воспринимал настроение присутствующих, даже когда они молчали. Сейчас он мгновенно учуял неодобрение к словам Герцена, исходившее от Бакунина и Сазонова, упорно молчавших. Он воскликнул в манере, которая не знавшим Белинского могла показаться запальчивой, но для него была обычной:
— А я одобряю, Герцен, твое решение идти в чужь и оттуда действовать согласно своим убеждениям, что в России невозможно.
Заговорил Сазонов:
— Одобрить-то ты одобряешь, однако сам не поступаешь — не оттого ли, что считаешь, что даже в условиях жестокой российской цензуры возможно в какой-то форме высказывать свое мнение и этим формировать общественное сознание. Так, например, поступает Грановский. Так поступал в своих прежних сочинениях Гоголь. Это только сейчас в своей несчастной книге «Выбранные места из переписки с друзьями» он переметнулся в стан реакционеров…
Белинский вскочил:
— Ты называвши «несчастным» это гнусное сочинение?! Я написал Гоголю письмо, я вам прочту его.
Он извлек из чемодана опрятно переплетенную рукопись и, откашлявшись, начал читать. Действие письма было разительно. Первые же строки наэлектризовали слушателей. Бакунин забыл о своих сигаретках. Толстые губы его беззвучно шептали; казалось, он порывается сказать Что-то, но остерегается прервать чтение. Сазонов сидел в напряженной позе, не сводя глаз с Белинского. Герцен встал и то и дело поглядывал на всех, как бы приглашая присоединиться к своему восхищению. Один Анненков покойно сидел в углу. Он уже слышал «Письмо» еще в Зальцбрунне и, подчиняясь силе его огненных слов, в то же время страдал за Гоголя. «То же, да помягче бы», — думал он. Он все еще не понимал, что и Белинский страдал, сочиняя «Письмо», что эту новую книгу Гоголя он переживал как тяжелую его болезнь, как его измену самому себе.