В. Н. Бунина сделала примечательные записи о пребывании Шмелевых у Буниных в Грассе в 1923 году. Она, например, заметила, что присутствие Ольги Александровны ее всегда успокаивало — это потому что Ольга Александровна много пережила, у нее самое большое горе: «…расстреляли, замучили и неизвестно куда кинули сына. А сын у них, кажется, правда был чудесный, храбрый, благородный»[78]. И еще: «И зачем у них такое горе! Как они все трое любили друг друга, какие у них были нежные отношения»[79]. После вечерней прогулки 27 июля 1923 года — новая запись: «На вечерней прогулке Ив. С. опять вспоминает сына, плачет. Он винит себя, винит и мать, что не настояли, чтоб он бежал один, без них. Но все дело, конечно, что у них всех трех не было физиологического отвращения к жизни с большевиками. Погубила и дача, она удержала подсознательно»[80]. Гибель сына — боль, которая пронзила всю жизнь Шмелева. Детей у него больше не было. Уже увядающий, в 1941-м, он, вспомнил эту трагедию и вспомнил свою университетскую молодость — тогда еще могла бы быть дочь… Он писал Бредиус-Субботиной о том, как желали они с Ольгой Александровной родить в утешение себе ребенка — уже после расстрела Сергея:
И еще хотел рассказать, как могла быть дочка у нас, давно-давно! И как пропала… как я шел Москвой и плакал — студентом был еще… нес… и плакал. Да что нес-то!! …И вот, Оля моя уже больше не могла… творить, — долго болела. Как мы молились… как в Крыму взывали… уже после Сережечки… теплилась надежда… ей тогда было 40–41, в 21 году… как она была красива, молода, сильна! Напрасные надежды… какой-то больной экстаз был, все это. Страшно вспоминать[81].
Шмелевы до марта 1922 года оставались в Алуште, безрезультатно стараясь добыть какие-нибудь сведения о сыне. Они чудовищно голодали. Голод в Крыму был свирепый и повальный, вплоть до людоедства. Аделаида Герцык писала Максимилиану Волошину 9 декабря 1921 года: «…наш глухой, отрезанный от мира Судак костенел в молчании, голоде и умирании»[82]. Бывали дни, когда Шмелевы ели лишь по три-четыре кильки с прозрачным кусочком хлеба или по половине сушеной груши. Кормились лепешками из виноградного жмыха. У него, правда, остался детский золотой крестик на шее, а у жены — обручальное кольцо… Это кольцо решили обменять на продукты. Шмелевы распродали все, что могли. Больше продавать было нечего, даже белья не осталось, не было и запасной обуви, а ту, что была, они каждый день подбивали куском «линолеума». Мыло заменили золой. Совсем как у старообрядцев. Вместо бумаги для папирос использовался старый журнал «Мир Божий», выходивший до 1906 года. Не было чернил, писать можно было соком ягод. Табака не было, но на раскур пошла книга Диккенса.
Шмелев слал письма Горькому и молил его о помощи. Он писал ему 9 февраля 1921 года: «Спасите нас от гибели»[83]. Горький сочувствовал крымским страдальцам и хлопотал об их участи. Так, Тренев в начале 1921-го благодарил Горького за то, что телеграмма «высшей власти» оказала «облегчение в переживании кошмарных крымских дней»[84] ему, Ценскому, Шмелеву, Елпатьевскому. Горький искренне сострадал Шмелеву, 17 июля 1921 года он делился своими впечатлениями с Короленко: «…сколько <…> трагических писем читаю я, сколько я знаю тяжких драм! У Ивана Шмелева расстреляли сына, у Бориса Зайцева — пасынка…»[85] Но и возможности Горького имели предел. Порой помощь приходила совершенно неожиданная — из Парижа, от Георгия Гребенщикова, с которым Шмелев состоял в «Издательском товариществе писателей» и который буквально спас его от голодной смерти. Крымчане жили в состоянии страха. Например, Тренев писал из Крыма Горькому: «Положение мое здесь очень тяжелое, грозят серьезные репрессии, несмотря на то, что я — только беллетрист. Жутко здесь <…> спасите!»[86]
Вот большое письмо Шмелева к Вересаеву, которое он отправил ему из Алушты 8/21 сентября 1921 года:
Дорогой Викентий Викентьевич,
Едете Вы в Москву, слышал я: «везут вагон писателей из Коктебели». За Вас, как за последнее средство (простите) хватаюсь — помогите. В Москву не еду, не могу ехать. Не могу оторваться от той земли, где жил с мальчиком посл<едние> дни его жизни, уйти из того угла, который заставил своей волей мой мальчик меня иметь. Это, кажется, скверно я выразил, но пустяк. Вы понимаете. Москва для меня — пустое место. Москва для меня — воспоминания счастья прошлого. Крым — страдание, но это страдание связано с сам<ым> дорогим в жизни. Пусть оно остается, я не в силах уйти. Москва — сутолока и надежда дальше устраивать что-то в жизни. Мне нечего больше устраивать. Я хочу тихо умереть. Т. е. я хотел бы работать в тиши, ибо у меня есть, что сказать и сказать иначе, чем я до с<их> п<ор> делал. Я сделал оч<ень> мало. Теперь я знаю, что и как надо писать. Но, кажется, поздно. Одн<им> слов<ом>, я не еду. Я, м<ожет> б<ыть>, нелогичен: я могу уехать из Крыма, но только не в Россию. Чтобы начать свою новую литер<атурную> работу и работу оч<ень> большого калибра — «Храм человеческий» и «Его Величество Лакей», работа на год, мне необходима перспектива. Мне нужно то еще, чего уже нет в России, — тишины и уклада. Чтобы не мызгаться, не крутиться с утра до ночи за куском, за одеждой, за топливом. Чтобы жизнь не мешала. Я не могу работать с перерывами, урывками. Я написал Лунач<арскому> и М. Горькому о разрешении уехать. Письмо любезно взяла и обещала передать Фофанова, член полномоч<ной> комиссии ВЦИК, ведающая зем. Отделом. М<ожет> бы<ть>, Вы с ней увидитесь в поезде на Москву и напомните. Или возьмите передать лично. Вас, добрый и дорогой товарищ, друг (простите), прошу и просит Оля — как можете — пособите нам в этом деле. Я знаю, что то, что еще привязыв<ает> к жизни, — давно задум<анные> работы, к которым я не смел подойти, что это я могу сделать, у меня уже есть хватка, и, б<ыть> м<ожет>, это уже не будет так мало, как все то, что я д<о> с<их> п<ор> делал. Я занимался пустяками. Я напевал про себя. Теперь хочу попробовать спеть в полный голос. Приготов<ительная> школа кончена. Пора в жизнь, перед уходом из нее. Пособите и что узнаете — перешлите мне с оказией, что ли — на К. А. Тренева, Казанская, 22. Вы, верно, хоть ответите. А многие — многие — и не отвечают вовсе.
Второе, которое д<олжно> б<ыть> первым: я с Фофановой же пишу Калинину по делу об убийстве моего мальчика. Я прошу помочь, наконец, узнать правду; всю правду и назначить расследование. Я писал ему еще в апреле — и ни звука. Д<олжно> б<ыть>, Галланд не передал. Я ему все пишу. Неужели и на эт<от> раз все останется втуне? Пособите. Через Вас я прошу Петра Гермог<еновича> — он ведь в президиуме ВЦИК. М<ожет> б<ыть>, Вы не откажетесь передать ему, через него для Калинина мое заявление. (Оно у Фофановой). Я верю еще, что высш<ая> Сов<етская> Власть не могла одобрить того, что было. А раз так, она должна помочь найти правду и остановить, назначить следствие и найти следы моего сына и виновных. Я хочу знать, где останки моего сына, чтобы предать их земле. Это мое право. Помогите. Хорошо бы, если бы Вы сами прочли то, что я написал Калинину. Тогда вы помогли бы мне. Помогите. Третье: мы в страшной нужде. Нам перестали давать и хлеб. Мы лишены заработка: ни вольных изд<ательст>в, ни журналов. В невольных я не могу писать. Говорю — я предпочту околеть. Раз нам не дадут возможности уехать из России — стало быть мы арестанты. Но и арест<анты> им<еют> право на хлеб. Нам, мне и Ценскому, выдали охр<анные> грамоты с правом на как<ой>-то акад<емический> паек. Но мы не видали этого пайка. Нам случайно давали, то соль, то j табаку, то фунтов 5 крупы. Теперь ничего. Мне нечего продать, Вы знаете. Я приехал на 2–3 мес<яца>, а живу 4-й год. Я хожу в лохмотьях. У меня нет белья, у жены нет рубашки! Если мне разрешат выезд, я поеду в Москву и возьму, что у меня уцелело дома. И уеду. Если бы полномоч<ная> Комиссия распорядилась в Симфер<ополе>, чтобы мне и Ценскому хотя бы высылали из Симфер<ополя> муку, что ли. О, как все это тяжко. И какая, скажите, беспомощность! Но… я не могу делать дело, которому не верю. Я только и могу еще, чтобы удерживать в душе остатки сил для работы. За пайки же я уплачу, уплачу… Я, приведется если, оставлю чем бы заплатить за пайки! Наше книг<оиздательство>! Мне прислали 100 000 рб., на что я не мог купить пуда муки. И это бухгалт<ерский> вывод за 3 года! Это — насмешка. Книг продано — все! Вы будете в изд<ательст>ве. Скажите, чтобы дали ч<то>-ниб<удь> моей матери-старухе. Ей выдавали, но когда узнали (!) о моей смерти (!) — прекратили. Прошу книгоизд<ательст>во отдать матери моей, голодающей (это я на днях узнал), хоть какие авансы под буд<ущие> издания. Я ведь не мало дал книг издательству. Мне не хотелось бы издаваться больше на языке, мне неведомом, но пусть издают и дадут моей матери. Она живет у дочери, Калужская ул., св<ой> дом. Ив<ан> Андр<еевич> знает.