Второе, которое д<олжно> б<ыть> первым: я с Фофановой же пишу Калинину по делу об убийстве моего мальчика. Я прошу помочь, наконец, узнать правду; всю правду и назначить расследование. Я писал ему еще в апреле — и ни звука. Д<олжно> б<ыть>, Галланд не передал. Я ему все пишу. Неужели и на эт<от> раз все останется втуне? Пособите. Через Вас я прошу Петра Гермог<еновича> — он ведь в президиуме ВЦИК. М<ожет> б<ыть>, Вы не откажетесь передать ему, через него для Калинина мое заявление. (Оно у Фофановой). Я верю еще, что высш<ая> Сов<етская> Власть не могла одобрить того, что было. А раз так, она должна помочь найти правду и остановить, назначить следствие и найти следы моего сына и виновных. Я хочу знать, где останки моего сына, чтобы предать их земле. Это мое право. Помогите. Хорошо бы, если бы Вы сами прочли то, что я написал Калинину. Тогда вы помогли бы мне. Помогите. Третье: мы в страшной нужде. Нам перестали давать и хлеб. Мы лишены заработка: ни вольных изд<ательст>в, ни журналов. В невольных я не могу писать. Говорю — я предпочту околеть. Раз нам не дадут возможности уехать из России — стало быть мы арестанты. Но и арест<анты> им<еют> право на хлеб. Нам, мне и Ценскому, выдали охр<анные> грамоты с правом на как<ой>-то акад<емический> паек. Но мы не видали этого пайка. Нам случайно давали, то соль, то j табаку, то фунтов 5 крупы. Теперь ничего. Мне нечего продать, Вы знаете. Я приехал на 2–3 мес<яца>, а живу 4-й год. Я хожу в лохмотьях. У меня нет белья, у жены нет рубашки! Если мне разрешат выезд, я поеду в Москву и возьму, что у меня уцелело дома. И уеду. Если бы полномоч<ная> Комиссия распорядилась в Симфер<ополе>, чтобы мне и Ценскому хотя бы высылали из Симфер<ополя> муку, что ли. О, как все это тяжко. И какая, скажите, беспомощность! Но… я не могу делать дело, которому не верю. Я только и могу еще, чтобы удерживать в душе остатки сил для работы. За пайки же я уплачу, уплачу… Я, приведется если, оставлю чем бы заплатить за пайки! Наше книг<оиздательство>! Мне прислали 100 000 рб., на что я не мог купить пуда муки. И это бухгалт<ерский> вывод за 3 года! Это — насмешка. Книг продано — все! Вы будете в изд<ательст>ве. Скажите, чтобы дали ч<то>-ниб<удь> моей матери-старухе. Ей выдавали, но когда узнали (!) о моей смерти (!) — прекратили. Прошу книгоизд<ательст>во отдать матери моей, голодающей (это я на днях узнал), хоть какие авансы под буд<ущие> издания. Я ведь не мало дал книг издательству. Мне не хотелось бы издаваться больше на языке, мне неведомом, но пусть издают и дадут моей матери. Она живет у дочери, Калужская ул., св<ой> дом. Ив<ан> Андр<еевич> знает.
Я не могу ничем помочь ей — я нищий, голый, голодный человек. Ехать в Москву и для видимости взять как<ое>-ниб<удь> место или обучать в литер<атурных> мастерских?! Нет, пусть это делают те, кто умеет это. Я бездарен в эт<ом> отношении. Одно прошу — пусть дадут мне возможность уехать — и я верну пайки во сто крат. Куда я поеду в Москву?! На юру жить и биться в тисках среди тысяч не знающих, что с собой делать, нищих интеллигентов и бывших людей? Скоро будут перегрызать глотку др<уг> другу.
Передайте прилагаемое письмо Ив. Андр. Данилину. Его адрес в книгоизд<ательст>ве знают, я забыл: кажется, Мал. Полянка, угол 2-го Петропавловского пер., д. 7? Письмо важное: я прошу в нем отдать моей матери из моих вещей, какие, б<ыть> м<ожет>, у него сохранились. Она хоть хлеба поест перед смертью: ей 77 лет. Часы мои у него есть с цепочкой, еще что-то. Пусть отдаст ей скорей. Она продаст эти часы, когда-то ее подарок сыну-студенту. Я только посл<еднее> время стал, нашел силу писать письма. Я только мог ковырять землю, убивать душу в черной работе. Всю тяжесть — искать куски — взяла на себя моя Оля. Святая, горевая. Если бы погибнуть, но у нас не нашлось духу погибнуть: мы еще жили и живем какой-то жалкой надеждой. А м<ожет> б<ыть>, мальчик еще придет! Нет, не придет. Ну, я, кажется, все сказал. Да, если не удастся уехать, не разрешат, умрем, как умир<ают> животные, в закутке, в затишье, не на глазах. Прощайте, дорогой Вик<ентий> Вик<ентьевич>. Вряд ли свидимся. Передайте наш последний привет М<арии> Герм<огеновне>. Вы — другое дело. Вас не ударила жизнь, слава судьбе. Будьте счастливы. Я хотел бы быть бодрым. Не могу. Так, день за днем, день за днем. И сплошная, неизбывная мука. Пусто для нас всякое место. Но наше место еще носит следы, тень нашего дорогого и чистого мальчика, которого мы так преступно потеряли. Этого не избудешь. Ну, обниму Вас заочно, крепкий Вы человек. Сделайте, что найдете возможным, что в силах. Передайте привет Ник. Дмитриевичу <Телешову>, Ив. Ал. Белоусову, Юл. Ал. Бунину, Ив. Андр. Данилину и собратьям-писателям.
сердечно Ив. Шмелев.
Прилагаемые при сем письма — Данилину и матушке — будьте добры передать оба Данилину, а он доставит, ему поближе.
Ах, дорогой Вик<ентий> Вик<ентьевич>! Многое бы я сказал, но нет сил, смято в моей душе все. Все мои взгляды на жизнь людскую перестроились, словно мне вставили иные глаза. Все, ранее считавшееся важным, — уже не важно, великим — уже не то. Знаете ли, я сразу состарился лет на 1000! И многое, раньше звучавшее стройно, как церковный орган, — только скверная балаганная музычонка! И люди попали на глаза мои новые в новом виде, и как же пожалеть только можно все и всех. Увидал новое — и сказал бы новое и по-новому. И природу увидал по-новому. Досадно, если не совладаю с собой. Досадно, если не получу возможности найти выход из жизни, приличный выход, завершить век свой работой, которая, б<ыть> м<ожет>, кое-чему кое-кого научила или хотя бы помогла в чем — в главном деле — отношении к жизни и правильной ее оценке и восприятию. И как же мне хочется указать человеку его истинное местечко в мире и изменить кое-какие ярлыки. Представьте, во мне что-то лопнуло, то, в чем таился багаж, о коем я не подозревал! И что же выперло! и прет! Я отказался бы верить, если бы мне сказали год тому, что я ношу в себе! И мне не хватит ни жизни, ни сил, чтобы все это вложить в нужные формы. И как же глупо и ничтожно все, что писал я раньше, и самая манера писанья! Не тонким бы перышком стал бы я водить, а взял бы самую большую и стенно-половую кистищу маляра. Эх, сил не наберешь. И неведомо — когда г<осподи>ну случаю угодно будет позволить мне это.
И. Ш.[87]
Исповедальное письмо. Шмелев словно личный дневник писал. Он в отчаянии и смятении — ему и невозможно оторваться от Крыма, и невозможно оставаться там, он и растерян, и строит планы. К собственным заботам прибавились тревоги об оставшейся в Москве матери. В октябрьском 1921 года письме к Вересаеву он признался ему, что потерял Бога, что «почвы нет»[88]. Жизнь превратилась в адскую тьму. Он знал, что тьма не только в Крыму: его поразила весть о расстреле Н. Гумилева.