пути. Со временем вы в этом сами убедитесь».
Отец примирительно говорит: «Она поймет. Она у меня, знаете, не из тех „закоренелых“». Мама сквозь дрожащие на глазах слезы стреляет в отца быстрым, польщенным взглядом, и теперь даже я понимаю, что спор исчерпан.
Наконец «комиссия» уходят и уводят с собой отца и старших братьев. Мама, глядя им вслед из окна, еще некоторое время расстроенно сморкается в подол вышитого «крестиками» фартука, потом вспоминает, что время топить печку, идти в хлев кормить скотину, и уже через несколько минут все в доме движется своим чередом.
А вечером я слышу сквозь сон, как отец говорит присмиревшей маме: «Нет, ты только пойми, ты только представь на минутку, какие перспективы откроются теперь перед крестьянством…» И отец какой-то непонятный сегодня, и слова непонятные.
А через несколько дней узнается, что наша семья, первая в деревне, вступила в колхоз. В нашей деревне еще колхоза нет, и мы вступили в соседний, откуда и приходили к отцу те самые «комиссия». Смутно, пожалуй больше из разговоров взрослых, помню, как выжидающе притаилась и притихла деревня по отношению к нашей семье. Но конечно, не все. Спустя несколько дней еще три семьи подали заявления в соседний колхоз, и мы уже не были так одиноки.
А потом вообще наступило удивительное время. Отца выбрали бригадиром-овощеводом, и он целыми днями, почерневший, похудевший и все-таки удивительно жизнерадостный, пропадал на полях. Мои братья тоже работали летом в колхозе. Мишу, старшего, послали на курсы трактористов, и он приезжал теперь домой только под выходные дни, страшно важный, серьезный, насквозь пропитанный каким-то неприятным, резким запахом, который, как он нам снисходительно-небрежно объяснил, называется «мазут». (Я даже в невежестве своем подозревала тогда, не «мазутился» ли мой старший брат ради пущей важности там специально?) Костя помогал отцу на парниках, а Ваню определили… ну, конечно же, к лошадям. Последний теперь совсем забросил наши с ним старые добрые игры и все свободное время проводил за мастерением каких-то особых кнутов. Иногда, когда не было поблизости взрослых, он вполголоса говорил мне длинные витиеватые фразы на русско-непонятном языке, уверяя, что этот язык отлично понимают все лошади. Но наверное, это было все-таки что-то нехорошее, потому что, когда однажды за обедом зашел разговор о лошадях и я, гордая за брата, объявила отцу, что Ваня умеет говорить по-лошадиному, Иван страшно побледнел и чуть не подавился мягким картофельным пюре. Помню, я испугалась тогда, поздно поняв свою оплошность, а мой злополучный братец получил строгое отцовское внушение. С тех пор мне никогда больше не приходилось слышать разговор на лошадином жаргоне. Может быть, Ваня действительно помнил предостережение отца, а может быть, просто я не внушала ему больше доверия.
Вообще надо сказать, что мы все очень уважали и слушались своего отца. Да его и нельзя было не уважать. Насколько я помню (а я его действительно хорошо помню), это был редкой души человек и большой умница. Он, мой папа, любил поэзию, и я смутно, как будто из туманной дымки, вспоминаю, как иногда он сам занимался стихосложением.
Однажды папа сочинил большое рифмованное произведение, – наверное, это была настоящая поэма. Не могу сказать сейчас, каков был сюжет, только знаю, что главными действующими лицами там являлись попы, черти, ангелы и ведьмы. Помню, как, отослав нас всех спать, папа, возбужденный и улыбающийся, читал вечером свое произведение в кухне маме и деду. С высоты своих полатей я украдкой наблюдала, как разрумянившаяся мама громко хохотала, а набожный дед Федор гневно сверкал глазами из-под лохматых бровей и сердито сплевывал в угол: «У-у, богохульник!»
И вот настал день, когда отца не стало. Я очень хорошо помню тот день, 15-го июня 1933 года. Это был очень жаркий, безветренный и такой солнечный, такой яркий день! Накануне – опять-таки я слышала это от взрослых – у отца случилась большая неприятность на работе, которой и не замедлили воспользоваться его давние, затаившиеся недруги. Дело это раздули, очернили, и папу скоропалительно, в его отсутствие, исключили из колхоза. Для него это было большим ударом, настолько большим, что он не выдержал, сломался… И вот, как я уже сказала, в душный субботний полдень под аккомпанемент веселой, немудреной песенки, с какой я, восьмилетняя девочка, занимаясь уборкой, выколачивала половики во дворе, отец наверху, на сеновале, малодушно закончил свои счеты с показавшей ему черную сторону жизнью.
И все, что отчетливо врезалось в память в тот день и, по-видимому, на всю жизнь, это страшный, отчаянный крик мамы, чужое, посиневшее лицо отца и чуть позднее – ржавые, ромбообразные клетки на спине его синей, хлопчатобумажной куртки – следы от металлической сетки, на которой он лежал в покойницкой.
На похоронах я вместе с бабушкой и какими-то другими старухами сидела в кузове машины, рядом с гробом, тоскливо смотрела назад на растекающуюся молчаливую толпу. Отца моего знали и любили и в соседних деревнях, и густая толпа провожающих растянулась по пыльной, знойной дороге почти на километр.
Братья мои шли сразу за машиной, окружив со всех сторон нашу, сразу на много лет постаревшую, с черным платком на голове маму. Духовой оркестр печально рыдал, плакал, жаловался на что-то своими пронзительными медными глотками и рвал на части мое маленькое сердце, впервые сраженное таким большим немыслимым горем… Красная крышка гроба беспрестанно притягивала взгляд, холодила кровь, завораживала. Я в страхе прижималась к бабушкиному боку, стараясь не касаться ногами гроба, прятала их подальше, под низенькую скамейку и никак не могла отогнать назойливую, как оса, мысль, что без конца жалила и жалила мое детское сознание: «Зачем ты это сделал, папа? Почему бросил нас? Ведь ты так еще нужен мне, так необходим».
Потом время сгладило и притупило боль этой тяжелой, нелепой утраты, но только и много месяцев спустя в моих глазах упорно продолжали стоять рыжие расплывчатые пятна ржавчины на синей, полинявшей куртке отца. И кажется, именно с тех пор не могу я слышать музыку духового оркестра. Наверное, то детское восприятие было столь велико, что я и сейчас при первых же звуках сверкающих солнцем медных труб ясно вижу пыльную дорогу, мерную колышущуюся толпу на ней, крышку красного гроба, снова слышу тяжелое рыдание…
Но прошла все-таки, как проходит все на свете, и эта черная полоса моей жизни, и мне уже вспоминается другое время.
Осень того же 1933 года. Костя ведет меня за руку, прямиком через редкий, просвечивающий плешинами перелесок в школу. В ту самую, в которой я и провела восемь