Запомнились мне строчки одного из них. Когда ввели знаменитую «непрерывку» — пятидневную рабочую неделю без воскресений, со «скользящими» выходными днями[45], он выпустил брошюру «360 вместо 300», доказывая выгоды новой недели[46].
И лишь после смерти дяди Мики я узнал, что Юрий Ларин был не столько отважным контрабандистом или бойким журналистом, сколько одним из видных теоретиков партии. В прошлом, конечно.
— Знаете ли вы, в чем главная заслуга Мики? — спросил меня Игнатий Наумович Гранат. — Вы должны это хорошенько понять. Он был прекрасным ученым-экономистом. Еще в эмиграции во время Германской войны он написал книгу о том, как капитализм создает в военных условиях такие формы управления хозяйством страны, которые могут быть использованы и пролетариатом, когда он возьмет власть и понадобится наладить хозяйство, одновременно ведя войну. На эту брошюру обратил внимание Ленин. После революции он призвал Мику и сказал: «Ну, Ларин, теперь социализируйте!»
Может быть, и на самом деле произошло что-то похожее на рассказ старого Граната. В первые годы после революции Ларин действительно занимал какие-то крупные посты, и, говорят, Ленин даже доверял ему свою подпись. Но, видимо, альянс был недолог. Вскоре появились известные высказывания Ленина о том, что Ларину ничего нельзя поручать[47]. Может быть, хороший теоретик оказался, как это часто бывает, плохим практиком. И характер у него был неустойчивый.
Так или иначе, в последние годы жизни Ларин был в отставке, хотя и довольно почетной. Писал вместе с женой брошюры по рабочему и крестьянскому вопросам; их охотно печатали. Откликался, как я уже сказал, на текущие события памфлетами[48].
Умер, едва достигнув пятидесяти лет, от воспаления легких.
— Гриша, зачем же ты был на вскрытии! Ведь и так тебе тяжело.
— Я, Надя, должен был увидеть, почему Мика не мог дышать.
Что ж, отец дал матери ответ, достойный врача и мужчины.
Зима 1932 года. В задернутом траурным крепом зале Моссовета звучит траурный марш Шопена — и я не могу не отметить про себя, как прекрасно исполняют, хоть мне, как и всем, не до этого в атмосфере гнетущей скорби. В центре зала — гроб с телом дяди Мики, потом — урна. Почему-то запомнились у гроба с красными повязками моя кузина Нина и ее муж Горовой.
— Хочешь в почетном карауле постоять?
Конечно, я хотел.
В крематории я почему-то помню, как Луначарский протянул руку, когда гроб начал опускаться, словно он опасался, чтобы тетя Лена не бросилась в этот люк.
На другой день — похороны на Красной площади, и Луначарский с трибуны Мавзолея говорит речь, которую трудно расслышать, — так резко отдается от здания ГУМа эхо. Траурная процессия направляется к Кремлю, но за несколько человек до меня конвой «отсекает» ей хвост.
— Да мы же родственники! Родственники! — отчетливо слышу и сейчас Джекин голос.
Ах, разве в этом дело!
Прошло восемь лет. На раскопках в Новгороде шел, как всегда, студенческий «треп». О том, о сем и, конечно, о каком-то очередном процессе «вредителей». Нет, никто не подвергал сомнению правомерность процесса, но, видимо, какие-то нотки в моем голосе не понравились нашему главному ортодоксу Мусе Гинзбургу.
— И твой Ларин вовремя умер, — сказал он раздраженно. — Быть бы ему на той же скамье!
Что ж, может быть Муся был и прав. Не спасло ли дядю Мику воспаление легких от мучений гораздо худших?
Может быть, не случайно наш мудрый Соломон причислил Ларина к лику репрессированных или, во всяком случае, «нежелательных».
Москва, июнь 1971 г.[49].
— Вы — Миша Рабинович? Мы, кажется, никогда не видались, а между тем — в дальнем родстве или в свойстве — так это называется? Я — Надя Иоффе.
— Знаете, когда мне вас назвали, я тоже думал, что вижу вас впервые. А вот теперь, пока вы говорили, вспомнил, что раз в жизни видел вас. У вашего папы, на Леонтьевском. Хорошо помню, что вы были в синем платье, а волосы — черные, стриженые.
— Теперь, как видите, белые.
— Ну, это у нас у всех. И видимся, как Форсайты, преимущественно на похоронах. И сейчас бы не увиделись, если бы не эти печальные обстоятельства…
В тот грустный час похорон Люси Рабинович как-то вдруг ярко высветился в моей памяти новогодний день, что был почти за полвека до того.
— Первый день нового года. Всегда он проходит ужасно глупо, — сказала тогда, возвращаясь, тетя Лиза.
— Это потому, Лизочка, что тебе не удалось всласть натопаться дома, на кухне? Ничего! Отдохни хоть денек в году! — ответил папа.
А день действительно прошел хоть неглупо, но очень сумбурно — как в былые времена, когда делали праздничные визиты. С той лишь разницей, что ездили мы семейно — папа, тетя Лиза, тетя Вера — жена нашего дяди Миши и двое детей — мы с Витей. С утра папа взял нас и поехал на Малую Дмитровку к бабушке Фридерике Наумовне. Оттуда наш усиленный двумя тетками отряд двинулся к центру, в «Метрополь», к дяде Мике.
Плохо я помню этот визит. В огромной комнате метрополевского «люкса» темновато — зимний день короток. Настольная лампа освещала дядины руки, то покоившиеся на ручке кресла, то перебиравшие какие-то листы. Углы тонули в страшноватом сумраке, мы, дети, жались к свету, к взрослым. Кажется, они читали вслух какой-то памфлет против троцкистов — помнятся отрывки фраз о том, что кому-то не удалось в назначенный срок получить ожидаемой продукции (не о сверх ли индустриализации шла речь? Или о бурном развитии сельского хозяйства?).
Потом тетя Вера — всегдашняя возмутительница семейного покоя — стала настаивать, чтобы все мы ехали к Аде. Да. И с детьми. И Нюсю, конечно, надо взять. У нее гостья — Лида Подвойская? И Лиду тоже захватим. Противостоять тете Вере, как всегда, никто не мог. И вот вся наша компания — ни много ни мало — семером — входит в первый этаж особняка на Леонтьевском переулке. Комнатки здесь небольшие, низенькие (прежде в таких жили приживалки и домашняя прислуга), но их много — четыре или пять, что для нас с Витей удивительно, как и отсутствие кровати в столовой — подумать только, здесь в столовой никто не спит!
Вот в одной из этих комнат я и увидел мельком взрослую девушку в синем платье, с черными как смоль, подстриженными углом сбоку по тогдашней моде волосами.
— Это наша Надя, — сказал здешний маленький хозяин Воля, очень красивый мальчик. Собственно, все здесь были красивы — и Надя, и Воля, и Волина мама, — не помню, как ее звали. Менее всех можно было назвать красивым Адю — Адольфа Абрамовича Иоффе (его я никогда не звал дядей, хоть он и приходился тете Вере родным братом). Но была в нем какая-то особенная значительность, поразившая даже нас, мальчишек.