Да, родина щедро поила и кормила, учила и одевала, давала квартиры и путёвки, отпускала в загранкомандировки, требуя взамен одно — живую душу, растя, за отрядом отряд, поколение душителей.
Страна глупела на глазах: не нужные никому, уезжали, умирали, уходили в тень её лучшие умы.
...Брахман, погруженный в созерцание, пристроившись у краешка заваленного книгами и рефератами стола, быстро писал что-то авторучкой на санскрите, попыхивая трубкой, к которой пристрастился в последний год перед отъездом в Англию.
Его жена, оставшаяся в Москве, пела на левом клиросе церкви Ивана Воина, что на Якиманке. Её уговаривали перейти на правый клирос, где платят больше, а поют только по праздникам, но она не соглашалась: на левом можно петь и утром, и вечером — каждый день, давя тоску.
Ты знаешь, как дорог мне
Улиткой свернувшийся город
И горы его Воробьёвы...
Золотым сиянием окрылена Москва — золотое на голубом. Она вся — словно икона Божьей Матери в киоте вод и лесов.
Ленинские горы дают особую точку зрения. Они окрыляют душу, вознося её метафизикой Москвы — города, не утратившего святости своей даже в антихристово время.
Нет, покидать Москву нельзя. Здесь — центр мира, его метафизическое зерно. Здесь и быть свершению времён.
Гонениям на левую интеллигенцию парадоксально радовался Георгий Петрович Щедровицкий.
— Жизнь пижонов учит, — саркастически констатировал он. И прибавлял уже сардонически:— Хотя другие говорят, что она их ничему не учит.
У Щедровицкого была коронная фраза: "Я не озабочен гармонией мира", — вызывавшая бешеную реакцию у потрясённых его цинизмом московских философов. Один из либеральных мыслителей назвал ГП фашистом за его идеи социальной инженерии, управления и контроля. Доходило и до забавных коллизий.
В начале шестидесятых обществовед-марксист новой волны в конференц-зале Института философии атаковал Сталина (после хрущёвских разоблачений это стало не только возможным, но и, в некотором смысле, необходимымым для философского истеблишмента делом). Щедровицкий, находившийся в вечной опале, наклонился к соседу и негромко, но отчётливо сказал:
— Собака мёртвого льва ругает.
Эти слова услышал сидевший сзади него скрытый сталинист и немедленно взял Георгия Петровича к себе на работу.
Щедровицкий утверждал и доказывал, что свободная мысль легче всего развивается в условиях террористических диктатур.
Он часто употреблял едкое с точки зрения философических кругов выражение "Юра Левада и левая интеллигенция", хлёстко прохаживаясь по сановным амбициям его неразумных коллег.
— Вот возьмите, к примеру, наших социологов, — жёлчно повествовал, меряя Арбат длинными ногами в обтрёпанных индийских джинсах мой приятель и наставник. — Они создали для себя институт — ИКСИ — чтобы мыслить. И что они сделали затем? Начали писать друг на друга "телеги" и ставить друг другу подножки: кто будет директором, кто замдиректором, кто — первым член-корреспондентом. И они допрыгались...
У Щедровицкого дома был обыск, когда забрали мою пишущую машинку. (Я потом ездил на Лубянку её выручать.)
...Голый по пояс, Георгий Петрович впустил меня в квартиру; затем снял валенки и джинсы и, блеснув всеми фибрами, нырнул под одеяло.
— У меня был обыск — всю ночь, — сказал Щедровицкий, нервно зевнув. — Закройте форточку, — попросил он, а затем продолжил: — Они ушли в восемь утра и унесли все магнитофонные ленты и обе пишущие машинки. И, что самое печальное, — все телефонные книжки.
Я рассказал ему, в свою очередь, что вчера вечером приезжали и на работу — в студию дизайна; все обшарили, но ничего крамольного не нашли — только у фотографа Кости в фотолаборатории обнаружили порнографию. А пишущую машинку свою я выручал так.
Полгода её продержали в КГБ и отдавать, кажется, не собирались. А мне надо было на ней работать (я и к Щедровицкому-то её принёс только на один день — чтобы помочь ему быстренько расшифровать с магнитофона какой-то его доклад, — да в день не уложились — вот и остался мой "Консул" ночевать у опального философа, — став наутро лубянским пленником).
Георгий Петрович, поразмыслив, дал мне телефон главного следователя — кажется, полковника Сорокина, — который вёл его дело (точнее, как я понял из составленного на меня протокола, — о котором речь впереди — дело его университетского однокурсника: Щедровицкий проходил у них пока что как свидетель), и посоветовал прямо с них требовать свою собственность.
К тому времени я трудился уже не в студии дизайна, а в организации с гремучим названием: "прам-трам-трам", а говоря точнее, — Управление Моспромтранс Главмосавтотранса; ввиду переменчивости жизни у меня выработался не японский, а, скорее, американский стереотип подхода к фирме — как-то не получалось надолго в кресло врастать; и сам собой сложился опыт — многообразный и пёстрый, чаще всего отрицательный (если не считать ту работу, которую я выполняю и по сей день, — в школе для нервнобольных детей).
Было в тот год такое поветрие — чтобы повсюду появились планы социального развития, и под это дело по всей Москве искали заводских социологов (а никто их в ту пору официально не готовил — все учились, где придётся), давали этим экзотическим специалистам в общем-то символическую, но по местным условиям вполне сносную инженерскую зарплату и заставляли сидеть, как каких-нибудь павлинов, в конторе от сих до сих, чтобы можно было при случае доложить министру или начальнику главка: у нас на предприятии социология есть! (А если нет — так и три шкуры с директора могли спустить.)
Мне это напоминает ситуацию в Соединённых Штатах после великой депрессии, когда в расправившей плечи стране в моду вошли биг-бэнды. И вот энергичные импрессарио стали разыскивать по всей ...Америке забытых публикой, перебивавшихся мытьём посуды старых джазменов, вставлять им зубы, покупать инструменты и сажать в самые респектабельные оркестры Чикаго и Нью-Йорка: эра Вуди Германа, Каунта Бейси и Дюка Эллингтона (большой свинг).
Дел не было никаких, в библиотеку не пускали (библиотека была не блажью, а производственной необходимостью: это сейчас любые книжки переводятся да продаются, а в начале семидесятых мы читали, можно сказать, исключительно американскую литературу, которая обреталась вся в научных фондах, а зачастую и в спецхране, куда к тому же ещё не каждый мог попасть).
Мой начальник по фамилии Дубровский, когда я вякнул что-то насчёт библиотечного дня, вяло постучал пальцами по столу и философически произнёс: