Начало было трудным. Затеяла раз мама печь блинцы — пресные. Развела муку — вроде жидко, добавила муки — вроде густо, и до того дошла, что с досады вывернула квашню на пол, а потом долго собирала ее, обливаясь слезами досады — на себя, не на революцию!
И еще помню ее слезы — причина была посерьезней. Мы с мамой запаздывали с копкой картошки — на самом дальнем поле. Было холодно, было мокро. С неба сеял унылый, скверный дождь. Мы с мамой по уши в грязи — известно, картошка. И вдруг появляется Фома Лисичкин, одна из заметных фигур сигеевской молодежи. Шел он со станции домой на побывку. Было уже известно, что он устроился где-то в Москве, чуть ли не студентом Лесоустроительного института. Франтоватый, уже в городской одежде, он остановился, делая вид, что не замечает нашего замурзанного вида, кинул нам несколько слов и пошел дальше.
И тут мама не выдержала. Как она плакала тогда! Ей было невыносимо думать, что ладно она, но с нею ее сын, в такой же грязи — и навечно! И она закопала его здесь! Сама! Я, как мог, утешал маму, не видя ничего ужасного. Но мы оба запомнили этот эпизод навсегда.
Так получилось, что наши места были относительно спокойными, тогда как вокруг нас, на просторах России, кипела та кровавая заваруха, которую впоследствии назвали гражданской войной. Не было деревни, не было города, которых она бы не коснулась своим крылом.
И, как это бывает в такие эпохи, народ сам выбирает, что ему петь. И если парижане подхватили песню марсельцев в 1789 году, то наш народ избрал даже не песню, а припев, причем каждая из воюющих сторон с увлечением сочиняла нехитрые слова на одну и ту же мелодию. Уж очень удобен был припев, ложился надушу и красного, и белого, и зеленого и желто-голубого.
Гуляла эта песня долго и свою великолепную смерть нашла лишь в 1925 году в балете «Красный мак» в Большом театре. Балетные матросы исполнили под ее бессмертные звуки великолепный танец, и на этом история песни завершилась.
Откуда же она появилась? Такой вопрос я задал своему приятелю, композитору Алексею Павловичу Копосову, сидя у него на крошечной терраске подмосковной дачи. В небе вспыхивали огни, раздавалось слабое эхо выстрелов. Это наши зенитки отражали налет фашистских самолетов на Москву. Алексей Павлович подсел к роялю и, рассказывая, подыгрывал своим словам. Вот что он мне сообщил.
Впервые появилась эта песня, как «жестокий романс», в Одессе, в 1913 или 1914 году. Исполнял ее Н. Тагамлицкий, кто написал текст — Копосов не знал. На афише, рекламировавшей исполнителя, была изображена девушка с распущенными волосами, стоявшая у фонаря. Вот слова этого романса:
Ах, где время-то мое золотое?
Не такою я была.
Я, как яблочко, цвела, наливное,
И румяна и бела.
С детства «яблочком» меня в доме звали,
Яблочко — то тут, то там.
Я не знала ни тоски, ни печали,
Все гуляла по лесам.
Мать в лесу меня найдет —
В шутку песенку поет:
— Эх, яблочко, куда котишься,
Встретишь волка — не воротишься…
Вы чувствуете, как огонь пробегает по вашим жилам, что-то знакомое проступает, но еще не вырывается наружу, а романс ведет свой рассказ дальше:
Раз осеннею порой
Повстречала удалого молодца.
Дни и ноченьки я с ним коротала,
Дожидалася венца.
Но не долги были счастья денечки.
Милый бросил, позабыл.
Побледнели мои алые щечки.
Ветер яблоньку сломил.
Меня маменька бранит,
День-деньской мне говорит:
— Эх, яблочко, куда котишься.
Заблудишься, не воротишься!
Где румянцы вы мои, прежня сила,
Прелесть девичья лица?
Не на радость, видно, я полюбила
Удалого молодца…
Где ж ты, долюшка моя золотая?
Не воротишь той поры,
Прокатилась моя жизнь молодая,
Словно яблочко с горы.
Темну ноченьку без сна
Коротаю я одна.
Эх, яблочко, куда котишься?
К счастью снова не воротишься!
И тут, заглушая жалобный романс, с гиком, с присвистом, вырывается этот припев на степные просторы Черноморья, подхваченный одесскими матросами, покинувшими свои корабли, чтобы драться… За что — им и самим было неясно… За мать-анархию? За советскую власть? Не тут ли рождалась мысль о знаменитой впоследствии морской пехоте, наводившей ужас на фашистов?
Эх, яблочко, куда котишься?
К Деникину попадешь —
Хрен воротишься!
Эх, яблочко, куда катишься?
В ГПУ[35] попадешь —
После схватишься!
Эх, яблочко, на тарелочке
Была девочка — нету девочки!
Эх, яблочко, цвету спелого,
Нет ни красного теперь, нет и белого!
Вот такова история российской «Марсельезы».
Странное время! Вокруг резались, губя Россию, красные и белые, а в нашей деревне было тихо. Война только изредка отдавалась появлением комиссаров, уполкомдезов (уполномоченные по борьбе с дезертирством), требовавших то одно, то другое. А люди жили как и сто лет тому назад. Мы сеяли хлеб и кормились трудами рук своих. Еще предыдущим летом 1917 года, когда мы приехали в деревню как дачники, я, стыдно сказать, тринадцатилетний балбес, играл в лошадки! Да, да, у меня были вожжи с бубенцами, и я до одурения носился — не со своими сверстниками, нет! Они занимались уже почти мужской работой, я же находил товарищей помоложе и носился как угорелый. Когда я подсчитываю, сколько я времени вообще провел в деревне, то выходит — всего-то шесть лет. Всего-навсего. Мама оставалась здесь дольше, переехав в Москву в середине 30-х годов. А ведь за этот срок был прожит огромный и важнейший, как выяснилось, кусок нашей жизни!
Мы, трое петербургских детей, оказавшись вместе с мамой в совершенно чуждой нам обстановке, впервые стали трудиться, зарабатывая своим трудом право на жизнь. Что-то большое, значительное вошло в нас с той поры — и осталось навечно! Деревню потом мы всегда вспоминали добрым словом.
Что же это была за деревня? Это Сигеевка, Мошевской волости, Климовичского уезда, Могилевской губернии Белоруссии. В ней, когда мы приехали, было дворов тридцать. Половина — родня.
Что я знал о своем роде? Очень мало. Пожалуй, только то, что мой прадед по отцовской линии, Мина Симуков, был глава огромной семьи, которой он правил, как монарх своим государством.