Очевидно, он послушался родительского совета. Правда, спустя несколько лет он был принужден во имя науки время от времени делать тайное достаточно явным.
Занятый по горло своими коллекциями, «Дневником», хлопотами о доме и устройством житейских дел, Чарлз обнаружил, что ни о чем, кроме Эммы, долго думать не способен, но даже это ему по разным причинам делать не удавалось. «Что может сказать человек, который целое утро сидит и строчит про сов и ястребов, потом выскакивает из дому и, как потерянный, блуждает по улицам, высматривая заветные слова „Сдается внаем“? А затем, когда стало ясно, что сказать он может очень немало и уже не одна страница изведена на то, чтобы это сказать, умиротворенно заключает: „Как досадно тесна бумага, душенька моя Эмма“».
Эмма хвасталась тетке Джесси, какое у нее богатое приданое, и уверяла дядю Сисмонди, что будет часто привозить Чарлза в Швейцарию, но это после, а сейчас он слишком занят. Вышло так, что он всегда был слишком занят или нездоров — он так и не доехал до Швейцарии.
Но вот, наконец, на Гауэр-стрит им попался такой дом, что лучше не придумаешь. Снаружи довольно неказистый, внутри же такого выдающегося безобразия, что даже Эмма мягко обмолвилась об этом в одном из своих писем. Чарлз его окрестил «Коттедж Попугайчик» за гамму красок в гостиной и часто потом посмеивался, вспоминая, с каким бестрепетным и блаженным равнодушием они с Эммой на заре супружеской жизни созерцали нагромождение скверной мебели на фоне чудовищных обоев.
Дом был снят еще до свадьбы и некоторое время пустовал. Чарлз не выдержал искушения. Уложив камни и кости в неимоверно тяжелые ящики и чемоданы, он переехал один и стал коротать дни, работая над записями по геологии, храбро высиживая по вечерам в гостиной и мечтая о том времени, когда рядом будет жена, а в камине — пылающий огонь. Между тем ему уже, пришлось столкнуться с таинствами семейных трапез, материализованными в свадебных подношениях. «Старый добрый мой друг Герберт, — писал он Эмме, — прислал… тяжеловесное орудие из серебра, каковое именует Форфикулою (что по-латыни значит ухотвертка); я думал, им выуживают из воды морских языков и камбалу, но Эразм утверждает, будто оно предназначено для спаржи».
Он много раздумывал о своих будущих обязанностях, то принимая серьезные решения исправиться, то весело предрекая себе упадок и разложение.
«Сегодня по пути из церкви ко мне заходили Ляйеллы, — писал он Эмме, — ибо Ляйелла распирало от геологии и он чувствовал потребность излить душу… Мне было просто совестно за себя… полчаса чистой геологии, и здесь же изваянием долготерпения сидит бедняжка миссис Ляйелл. Мне положительно недостает навыков бессердечного обращения с женским полом. Никаких свидетельств раскаяния в Ляйелле я не углядел; надеюсь, что со временем и во мне очерствеет совесть: кажется, большинству мужей это дается без труда».
И под конец с беспокойством, но и с оттенком удовлетворения отмечает, что уродство гостиной стало меньше бросаться ему в глаза.
Венчание состоялось 29 января 1839 года в Мэре. Достигнуть счастья можно было, лишь пройдя сквозь устрашающие врата церковного обряда. С приближением часа экзекуции у Чарлза обнаружились обычные недуги. «Последние два дня в Лондоне, когда я особенно жаждал покоя, — писал он Эмме, — мне очень досаждала жестокая головная боль, которая не прекращалась два дня и две ночи, так что я уже усомнился, соизволит ли она вообще меня отпустить и дать мне жениться».
Впрочем, Чарлз, конечно, не думал сдаваться на милость победителя — и головная боль утихла, словно убоявшись яростной тряски в вагоне. Новобрачные сразу укатили на Гауэр-стрит, где Эмма на другой же день «утвердилась в своих правах», не дрогнув перед стряпухой и отчитав ее за недоваренную картошку. Чарлз, наоборот, несколько медленней осваивался с повседневными мелочами только что обретенного семейного счастья. Однажды утром, рассеянно просматривая почту, он повертел в руках письмо и с недоумением осведомился, кто такая миссис Чарлз Дарвин. Ревностно блюдя верность своим возвышенным обетам, он, несмотря на частые болезни, исправно бывал в концертах и театрах и даже делал вид, будто получает удовольствие от выездов за покупками.
А меж тем в отдалении глубокомысленно судили и рядили о будущности Эмминого замужества многочисленные ее тетки. Все сходились на том, что у нее, уж во всяком случае, хватит выдержки и здравого смысла, чтобы быть счастливой. «Душевному здоровью ее можно позавидовать, радость и горе переживаются ею в должных пропорциях, и ничто не может лишить ее способности радоваться тому, что естественно доставляет нам радость». Интересно, размышляла Фанни Веджвуд, какой эффект произведет Эмма в лондонском обществе, если это слово «уместно в применении к подобной простоте и безыскусственности».
Конечно, ни Эмма, ни Чарлз вовсе не тщились блистать в свете, и все же, имея в авангарде весьма представительного дворецкого, а в тылу вполне сносную кухарку, они отважились дать несколько обедов для родственников и для ученых коллег Чарлза. Если Эмма в подобных случаях и испытывала какие-то тревоги, то отнюдь не за свою родню. Далекие звезды научной галактики при ближайшем рассмотрении оказывались прискорбно тускловаты. Как-то вечером к ним были званы Фиттон, Генсло, Ляйелл и Роберт Броун.
«Перед обедом нам пришлось какое-то время сидеть и дожидаться доктора Фиттона, что само по себе ужасно; к тому же, по-моему, одного мистера Ляйелла уже довольно, чтобы заморозить любое общество: он всегда разговаривает еле слышно, и другие, подлаживаясь к нему, тоже начинают шептаться. Мистер Броун, которого Гумбольдт называет „гордостью Великобритании“, до того застенчив, что как будто мечтает забраться поглубже в себя и совсем исчезнуть; впрочем, несмотря на два таких тяжких жернова — я имею в виду крупнейшего ботаника и крупнейшего геолога Европы, — все прошло гладко, без сучка и без задоринки. Миссис Генсло обладает отменным голосом, резким и пронзительным, что оказалось большим подспорьем, а миссис Ляйелл способна говорить почти без умолку. Мистер Генсло был очень рад встрече с мистером Броуном, у великих ботаников нашлось, о чем побеседовать. Чарлз, когда все кончилось, был в полном изнеможении и сегодня, как и следовало ожидать, чувствует себя неважно».
На Эмму, как и на Чарлза, очень нетрудно было нагнать скуку, и это свойство в сочетании с прямодушием, откровенностью и возрастающей год от года серьезностью производило внушительное впечатление. Раз, когда кто-то спросил, как ей нравится «Королева Мария» Теннисона[49], она с убийственной небрежностью ответила: