И, наконец, последнее. Историки рассказывали мне (а я и по историкам ходил), что есть легенда:
будто бы в конце тридцатых, незадолго до войны – случайно или неслучайно – Николай Морозов с Верой Фигнер встретились и много обсудили. А Веру Фигнер в это время волновал кошмар, творившийся в России, и она хотела у Морозова спросить про степень их вины в этом кошмаре. И Морозов будто бы ее посильно успокаивал. И более того: он ей сказал, что он это безумие предвидел в те поры еще, когда он только-только вышел на свободу (то есть очень, очень рано посетило его это справедливое прозрение). И почему, он тоже объяснил. Его тогда повсюду приглашали, и в немыслимом количестве домов он побывал, где о России говорили люди образованные, с пониманием и знанием немалым. Только знаешь, Верочка, сказал ей якобы Морозов: говорили то же самое, что тридцать лет назад я слышал от отцов и дедов этих же или таких же будто бы интеллигентов и дворян. С такой же одержимостью они мечтали разом все переменить и все устроить и Россию поносили – теми же словами. И пришедшие вослед за нами молодые – Верочка, поверь мне, – были этим духом и пропитаны, и вспоены на нем. Россию погубило образованное, лучшее ее сословие, а нынешние все убийцы – это извержение народа, о котором ничего они не знали, но, слепыми будучи, хотели пробудить. И пробудили, и не скоро это кончится, уж очень диким и нечеловечески безжалостным он оказался, этот вдруг разбуженный Везувий. И опять поверь мне, старому угадчику: хоть постепенно очень, только это изойдет и канет.
Над неиссякаемым упрямым оптимизмом Николая Морозова смеялись почти все, кто с ним встречался за его густую продолжительную жизнь.
Я почему-то понимал тогда и чувствовал, что негритянство – это некая воронка и меня в нее бесповоротно засосет. Настолько понимал, что даже мысленно прикидывал, о ком еще я мог бы написать с таким же удовольствием и интересом. А тщеславие – ничуть не мучило меня, спасибо генам местечковых предков. Мне хотелось делать то, что нравится и что могу, кормить семью и неустанно пополнять тетрадь стишками, обреченными остаться в ней навечно. Все хвалили повесть о Морозове, а на плантациях писательского промысла была нехватка негров, на которых можно положиться.
Среди сверстников Морозова, с готовностью сгубивших свои жизни, были очень одаренные люди. Это становилось явственно, особенно заметно по дальнейшим судьбам тех, кто уцелел, кто выпал почему-либо из коллективной одержимости их поколения. Пример ярчайший – близкий друг Морозова, хотя его и старше несравненно (двадцать восемь лет уже исполнилось) – Дмитрий Клеменц. Насмешливый и остроумный, резкий и в суждениях и в осуждениях, настолько он ценил свою независимость, что денег из общей кассы не брал, предпочитая зарабатывать какими-то статьями. Плотный, невысокий, круглолицый, всюду он ходил в простонародной подпоясанной рубахе, сапогах и кафтане. Обожал он всяческие розыгрыши, и одежда эта – очень им способствовала. Отправляясь куда-нибудь, ездил он только в общих вагонах и любил рассказывать, как ловились на него охочие до пропаганды случайные попутчики-студенты.
– Он на меня, милый, глядит, как щука на карася, прямо подмывает его обратить меня в свою веру – Тут я ему и помогаю: что, говорю, господин хороший, не из студентов будете? Тут он ко мне подсаживается и давай на ухо жужжать: и про налоги непомерные, и про бесправие, и что, дескать, собраться надо всем воедино и жизнь эту проклятую переделать. Я слушаю, киваю согласно, а потом ему говорю: значит, вы, господин хороший, полагаете достижение анархии по Прудону гипотетически возможным при помощи якобинских методов? У него от моих слов – лицо пятнами, и до самой станции молчок. А я ему еще перед выходом: а что вы полагаете о федерации вольных хлебопашеских общин? И тут он от меня бегом, как черт от ладана.
Клеменц был арестован одним из первых в «Земле и Воле». И держали его очень долго: он ни в чем не признавался, никаких имен не называл, на множество вопросов просто отказался дать ответы. Ему чудом повезло: вещественные улики, найденные при его аресте, начисто пропали, потерялись. Он был так обворожителен, этот сметливый простодушный мужичок, так остроумен и уклончив при всем его расположении к следствию, что ничего, ну ровно ничего не удалось вменить ему в вину. Была перехваченная переписка, но ее по закону нельзя было предъявлять в суде. И Дмитрий Клеменц отделался всего-навсего ссылкой. Тут и обнаружилась высокая незаурядность этой личности.
В Минусинск попал он прямо с арестантской баржи, медленно прошлепавшей по Енисею. В городе давно существовал прекрасный и богатый краеведческий музей, созданный неким бескорыстным энтузиастом. И в сотрудники по описанию коллекций сразу и охотно приняли грамотного молодого ссыльного. Около двух лет Клеменц читал все подряд, что удавалось выписать по археологии, географии, истории этого древнего края. Потом он выпустил книгу с описанием коллекций музея, и в глухой Минусинск посыпались восторженные письма специалистов. Он отправился с проезжей экспедицией по рекам Томи и Абакану – по безлюдной и нехоженой тайге. Привез он уникальные материалы и описания – он первым был, кто исследовал эти места. В последующие годы он оказался первым из ученых, исколесивших всю Внешнюю Монголию, и составил геологические описания, вошедшие во все мировые справочники. Он проложил по ней пятнадцать тысяч верст нехоженных до него маршрутов, собрал несколько тысяч образцов пород и окаменел остей, гербарий в сорок тысяч экспонатов. Он оставил толстые тетради записей обрядов, мифов, обычаев и традиций нескольких народностей, населявших этот край. Он участвовал в исследовании Каракорума, древней столицы монгольских ханов, и его статьи привлекли в Центральную Азию новые экспедиции из разных стран. Многие развалины древних храмов и руины древних городов обязаны ему своим открытием и интересом археологов. А памятники письменности и искусства – обнаружением и тщательной сохранностью своей. Потратил он на это все – пятнадцать лет.
Потом ему позволили вернуться в Петербург, работу предложив, с которой только он и мог бы справиться: организация этнографического отдела при музее императора Александра Третьего. Восемь лет отдал он этому отдельному, по сущности, музею, став его заведующим и пополнителем. Посылки, славшиеся отовсюду, – не музею посылались, а лично Клеменцу, поэтому и было их такое множество.
И в этом качестве он как-то пояснения давал царю, однажды посетившему музей. Конечно же, заранее шепнули самодержцу о былых грехах седого старика с быстрыми молодыми глазами и живой веселой речью. Обширные познания при полном отсутствии ученого занудства и непринужденность легкого общения – весьма понравились царю. И он по окончании осмотра дружелюбно и доброжелательно спросил: неужели не жалеет господин Клеменц о своем таком напрасном прошлом?