С газетной своей службой я расставался легко: ничего хорошего на этом поприще мне уже не светило. Но дача…
У тогдашнего заместителя главного редактора Юрия Яковлевича Барабаша были свои, особые причины торопить меня с подачей заявления об уходе. (Об этом тоже я подробно рассказал во второй книге моих воспоминаний.)
Прождав неделю-другую и так от меня этого заявления и не дождавшись, он не выдержал, пригласил меня в свой кабинет и напрямую спросил:
– Бенедикт Михайлович, я хотел бы знать, каковы ваши планы?
– Планы, Юрий Яковлевич, у меня такие, – сказал я. – В июне собираюсь уйти в отпуск, а из отпуска в газету уже не вернусь.
– Вы это твердо решили?
– Да, твердо.
– Но почему бы тогда, – осторожно начал он, – вам уже сейчас не написать заявление – и об отпуске, и об уходе? Вы ведь понимаете, что подыскать на ваше место другого работника мне будет нелегко, и я хотел бы…
И тут я откровенно сказал ему, что, получив только что по распределению на лето свою дачу в Шереметьевке, считал неприличным сразу подать заявление об уходе. Будут, мол, обиды: не всех работающих удалось полностью удовлетворить, а тут Сарнов, который в газете уже не работает, как ни в чем не бывало получает дачу.
Барабаш сразу понял, что это не отговорка, не какой-то там ловкий ход (потянуть время, чтобы события, вынудившие меня покинуть газету, отошли в прошлое и постепенно забылись). Видно было, что у него прямо камень с души свалился, когда он узнал настоящую причину взятого мною тайм-аута.
– Ну что вы, Бенедикт Михайлович, – облегченно сказал он. – Кто же усомнится в том, что вы имеете право на эту дачу. Вы так много сделали для газеты… У вас действительно нет никаких других причин, чтобы тянуть с заявлением?
– Никаких, – подтвердил я.
И тут же, к вящей радости Барабаша, торопливо подвинувшего ко мне чистый лист белой бумаги, написал все, что от меня требовалось.
С тем мы и расстались, как сказано в одном рассказе Зощенко, довольные друг другом.
На следующий день, однако, оказалось, что этот наш разговор имел продолжение.
Вечером приехавшая после рабочего дня на дачу Зоя Крахмальникова (она тогда тоже работала в «Литгазете») рассказала:
– Сегодня у нас был такой цирк… Представляешь, неожиданно, средь бела дня, вызывают нас всех в кабинет главного.
– Как это – всех? Весь отдел?
– Да нет, всех! Всех сотрудников. Весь коллектив… Ну, мы собрались. Ждем: к чему бы это?.. За столом главного – Барабаш в своей «антисемитке» («антисемиткой» Зоя называла вышитую украинскую рубашку Юрия Яковлевича). Он подождал, пока мы рассядемся, и сказал: «Дача остается за Сарновым».
– Ну? А дальше что было? – спросил я.
– А ничего. Оглядел нас своими оловянными глазами и говорит: «У меня все».
Итак, дача осталась за мной. И все это последнее мое шереметьевское лето мы с женой так же тесно общались с Булатом и Галей, как и в два предыдущих года. И я временами с грустью подумывал о том, что впредь такого тесного общения с ними у нас никогда уже не будет.
Но, когда настала осень, через месяц-другой после нашего возвращения в город, до нас дошло, что Булату досталась освободившаяся недавно двухкомнатная квартира рядом с трехкомнатной квартирой Фазиля, то есть прямо над нами.
в этот наш кооперативный «писательский» дом, один наш сосед пересказал мне такой свой разговор со столяром, который делал стеллаж для его весьма обильной библиотеки.
– А что, – однажды спросил столяр, – правду говорят, что во всем этом вашем доме живут одни писатели?
– Да, правда, – признал этот факт мой сосед. – А что?
– Да нет, ничего, – сказал столяр. – Я просто представил: вот дом, большой, как ваш, а живут в нем одни столяры. Мог бы я жить в таком доме?
Мудрый человек был этот столяр – как в воду глядел.
То обстоятельство, что в доме нашем жили «одни писатели», таило в себе множество неудобств.
Что ни день, с самого утра (нередко я еще спал) являлся ко мне Юрий Коринец – большеголовый, маленький, почти карлик. Почти всегда вполпьяна: то ли это были следы еще вчерашней попойки, то ли уже сегодня с утра он не очень аккуратно «поправился».
Я знал его по «Пионеру», а Слава – по «Мурзилке». Она его почему-то жалела, и захлопнуть перед его носом дверь нашей квартиры у нее не хватало духу.
Без церемоний пройдя прямо ко мне, в дальнюю комнату, где я спал, он садился ко мне на постель и громко вздыхал:
– Ох, Сарнов! Не люблю я советскую власть!
Я не возражал: не любишь, и не люби. И вообще старался ни в какие разговоры с ним не вступать – в продолжение всего визита думал только о том, как бы, не слишком обидев, поскорее его выпихнуть. Но, когда он прочел мне какие-то новые стихи, в которых, выполняя социальный заказ, объяснялся в любви и преданности этой самой ненавистной ему советской власти, я не выдержал:
– Как же это ты – не любишь советскую власть, а лижешь ей все места.
– Это ты не понял, старичок, – ничуть не смутившись, ответил он. – Стихи – это для меня святое.
Но это было только однажды. А обычно он читал мне совсем другие свои свежеиспеченные стихотворные сочинения. Некоторые я запомнил.
Была, например, им сочинена и с удовольствием мне зачитана такая эпиграмма на Юрия Казакова:
Насрет – и скажет: «Посмотри,
Как гениален я внутри».
Я на этот шедевр прореагировал кисло. На что он тут же возразил:
– А Юрке очень понравилось.
С Казаковым они дружили. Я недоумевал: что могло сблизить таких разных людей? Мне казалось, что ответ тут может быть только один: водка. Казаков был безмерно талантлив, а Коринец – дремуче бездарен.
Иногда, впрочем, и у него мелькала искорка дарования, о чем свидетельствует такой тоже запомнившийся мне его стишок:
Ленин Троцкому сказал:
«Троцкий! Я муки достал.
Мне кулич, а вам – маца.
Лимца-дрица-о-ца-ца».
Однажды, нарушив традицию, он заявился не с утра, а вечером.
Момент для этого визита был самый неподходящий. Мы отмечали какую-то дату, собрались самые близкие мои друзья, и Коринец в эту компанию ну никак не вписывался. Поэтому дальше порога я его не пустил.
Из глубины квартиры – не такая уж она была большая – слышались громкие, уже не очень трезвые голоса, тосты, отголоски каких-то высокоумных споров, звон бокалов.
– Старик, – помявшись, сказал он. – У тебя выпить не найдется?
– Найдется, – сказал я.
Вернулся к гостям, налил полный стакан водки, на скорую руку соорудил какой-то бутерброд и вынес ему.
Он выпил, закусил, ни слова не сказал, развернулся и ушел.
А день-другой спустя, встретив меня на улице, сказал:
– Старик, ты меня обидел. Вынес – как дворнику.