Ознакомительная версия.
Свою нелюбовь к Бердяеву он и выразил тогда без слов. Я наблюдала эту сценку как завороженная, затем произнесла дежурные слова о дурных манерах. Размышляя о ней теперь, я думаю, что тогда перформанс дедушки вызвал у меня своего рода восхищение – пусть вывалившийся язык и был отвратителен.
Дедушка сыграл в моей жизни огромную роль: он научил меня писать (по-русски, конечно), приобщил к древнегреческим мифам и к живописи; вот уже много лет мое любимое времяпрепровождение – поход в музей. Первым моим музеем была замечательная мюнхенская «Старая пинакотека», в которой дед научил меня, шестилетнюю, отличать Рембрандта от Рубенса.
В послевоенном Мюнхене было много русских, среди которых выделялся философ Федор Степун; во всяком случае, я запомнила его в гостях у деда (главным образом благодаря его красивой белой шевелюре). Сборник статей Степуна «Встречи», который я читала много лет спустя, исписан, как и книги Бердяева, комментариями дедушки, в основном критическими. Так, в ответ на четкое разграничение Степуном Февральской и Октябрьской революций он пишет: «Но ведь февраль и октябрь в глубинном смысле одно и то же. Ибо февраль неизбежно породил октябрь». В этой книге остались и мамины замечания, например на слова Степуна о том, что, по Достоевскому, «русский народ жаждет страдания»: «Обо мне считается, что я люблю страдать. Это неверно: я ненавижу страдать, но действительно как-то не умею не страдать, увы!» С некоторыми мыслями Степуна – скажем, о том, что большевики и эмигранты отрицают настоящую Россию, – мать соглашается, а дед пишет: «Это поклеп» (на эмиграцию). Есть там и мои заметки, так что получился занятный семейный палимпсест, представивший работу памяти в форме диалога с участием трех поколений.
В Сан-Франциско, куда мы перебрались из Мюнхена[143], дед продолжал водить меня по музеям. Перед одним из них по-прежнему стоит копия «Мыслителя»; дедушка любил принять рядом с нею соответствующую позу, смеша меня, а потом рассказывал о Родене. Помню, как уже в 1950-е годы я ездила с ним в Гуверовскую библиотеку в Стэнфорде, где он занимался в архиве. Когда мы рассматривали мозаики в Стэнфордском университете и дед разъяснял мне их сюжеты, к нам подошел среднего роста русский господин. Они с дедом раскланялись, нарочито элегантно сняв шляпы. Когда он отошел, я спросила дедушку, кто это. Он ответил: «Этот человек погубил Россию», чем, разумеется, меня заинтриговал; это оказался Керенский, тоже работавший в Гуверовском архиве. Вот какие страсти обуревали деда!
(У меня есть своя смешная история, связанная с Керенским. Когда в 1973 году я, впервые оказавшись в Ленинграде, гуляла по Марсову полю, меня остановил какой-то старичок и спросил: «Помните Александра Федоровича?» Я ответила, что не знаю никого с таким именем. Оказалось, что он имел в виду Керенского – и 1917 год!)
Дедушка любил дурачиться. В том же Сан-Франциско мы как-то пошли в большой луна-парк на берегу океана (его уже давно нет); мне запомнился «аттракцион ужасов»: желающие садились в маленький поезд, который заезжал в темный тоннель, где их пугали страшные черти и дико хохочущие паяцы; такого паяца дедушка стал изображать вечером за ужином. Мама рассказывала, как в Киеве, в ее детстве, он – тоже во время ужина – вдруг упал со стула и притворился мертвым; все страшно перепугались, а он, вставши, смеялся. Свою дурашливость он проявлял и ранее: когда С. В. Витте в бытность свою министром путей сообщения навещал Д. И. Пихно (напомню, что тот занимался железнодорожным транспортом), мой дед, тогда еще совсем юный, вместе со всеми любимой гувернанткой-француженкой по прозвищу Зикока решил проверить, правда ли, что в трость Витте вставлена шпага; ходил такой слух. Оказалось, правда; дед с Зикокой стали ею размахивать – и испугались, услышав, что Витте с Пихно прощаются. К их счастью, они успели вернуть шпагу в трость.
Еще о «паясничании»: в Мюнхене дед сделал для меня крашеного картонного паяца на веревочках; только что кончилась война, игрушек не было. Паяц висел у него в комнате – впрочем, это и была квартира дедушки и бабушки. Я дергала за веревочки, и паяц плясал. Жизнь дедушки, тогда – семидесятилетнего, сильно переменилась: у него стало больше времени заниматься внучкой, чем раньше, когда его жизнь была занята профессиональными делами. Он водил меня в Английский сад, на Принцрегентенштрассе, где стоял Ангел мира, к которому я любила взбираться на постамент, и к Новой ратуше – слушать в двенадцать часов бой курантов и смотреть на танцоров и рыцарей в человеческий рост. Хотя Мюнхен сильно пострадал во время войны, ратуша и Ангел мира сохранились. Еще мне запомнилось облачение митрополита Анастасия (Грибановского) перед службой, на которую дед меня как-то сводил; оно произвело на меня большое впечатление. После этого я молилась, чтобы мой новорожденный брат Миша стал митрополитом, даже устроила у деда под столом церковь и усердно кадила в ней, разумеется, без ладана.
Мое увлечение митрополитом Анастасием продолжилось в Калифорнии; помню, как в Монтерее, еще девочкой, я преподнесла ему букет из белых, синих и красных полевых цветов, символизировавших русский флаг. Мы собрали его с отцом в память о наших немецких прогулках, пусть в Калифорнии срывать полевые цветы и воспрещалось!
Смерть деда, при которой я присутствовала, была для меня большой утратой. Он умер от рака. В последние недели ему вспрыскивали демерол, который врачи в 1960-е годы предпочитали морфию. Иногда это делал сам доктор, и, несмотря на сильные боли и слабость, дед находил в себе силы острить; один раз он сказал: «Я никак не ожидал на старости лет стать „amoral“». За день до смерти ему померещилось, что его преследуют большевики; убегая от них, он упал с постели. Сам он встать уже не мог, и его поднял с пола мой отец. Возможно, деду вспомнился 1920 год, бегство из Крыма. (В 1930-м, умирая в Белграде, бабушка Алла твердила в бреду: «А были причины для революции!»)
Последние дни дед часто вспоминал детство, дом, где жила его семья, в особенности сад, о которых он никогда не говорил. Он уже много десятилетий не курил, но просил у внука, моего брата, папиросу, надеясь, что шестнадцатилетний юноша, в отличие от других, даст. Миша давал ему „пригубить“, но не затягиваться, чего дед и сам уже не мог. Он умер в восемьдесят семь лет в монтерейском доме моих родителей, с которыми прожил семь лет после смерти второй жены. Это было в самом конце 1963 года.
Дед с внуками. Сан-Франциско (1949)
Его похоронили на Сербском кладбище под Сан-Франциско, там же, где бабушку; фактически оно уже очень много лет как русское. Недавно я показывала его студентке, писавшей дипломную работу о кладбищах. Чтобы найти одну могилу, я зашла в офис смотрительницы, которой оказалась та же итальянка, что и в 1963 году, только сильно постаревшая. К моему удивлению, она вспомнила деда, хотя он умер пятьдесят лет тому назад, к тому же, живя в Монтерее, редко приезжал на кладбище. Видимо, учтивый, высокий и красивый старик выделялся среди русских эмигрантов Сан-Франциско.
Ознакомительная версия.