А земля содрогалась от надвигающейся катастрофы:
В безумии дел
Твари страшное хлебово варят
Из собственных мертвых тел.
Гитлер бросил войска на Советский Союз.
Мы узнали об этом не сразу. Ведь нас держали, старались, во всяком случае, держать, в полной изоляции от всего мира.
Но через несколько дней пришел приказ: вывешивать газеты. Поняли, что слухи все равно просачиваются и лучше пресечь их газетами.
Вызвало это сообщение взрыв патриотизма? Не знаю. У меня было слишком сильно чувство, что родина моя — в лагерях.
Лагеря и тюрьмы вырастают
В необъятной родине моей,—
пели тихие голоса лагерную песню. Родина давно в плену: миллионы крестьян, рабочих, интеллигентов. И наиболее острым был вопрос: что теперь сделают с нами? Еще углубят репрессии или, наоборот, — последует послабление? Это встало особенно остро потому, что в мужской зоне Эльгенского лагеря начались аресты. Десятка два человек увезли в «дом Васькова», и все затихли в напряженном ожидании: прочтут или не прочтут на поверке о расстрелах?
Не прочли. Режим как будто ослабили, но окончивших сроки перестали освобождать. «Впредь до особого распоряжения». Многие досидели до конца войны. Часть была почему-то освобождена в 1942 году. Я попала в их число. И встало, когда приехала «на материк», воочию: страна в войне!
Я спешно пробиралась к матери в Курганскую область, боясь, что она умрет с голоду в своей ссылке. Доехала.
Отошли раздумья о мировых процессах в Человечестве XX века — надо было включаться в жизнь. Делать непосредственное, конкретное дело — преподавать в селе Чаша, находить место в жизни себе и семье, собирать ее. Не до раздумий в масштабе столетий, когда на тебе лежит ответственность за сегодняшний день!
А сегодняшний день приносил вести о стремительном шествии немцев по Белоруссии и вскоре о тех жестокостях, которые они там творят. Думаю, что это была величайшая ошибка Гитлера — допущение первых зверств. Расстрелы целых деревень из страха перед партизанами; глумление, уничтожение, жестокость врагов. Война из Государственной тем самым была превращена в Народную.
В ослепленном самомнении он не понимал, что можно убить льва, но нельзя предварительно его раздразнить. Он не понимал, что европейские масштабы не применимы к 1/6 части земного шара. И если страна поднимется целиком, она зальет своей массой, как заливает лава при извержении вулкана. Ни техникой, ни слепой дисциплиной военного кулака — стихии не одолеть!
С его, европейской, точки зрения, он хорошо подготовил победу: по его инспирации была снята и расстреляна вся верхушка командования войсками. По его требованию гнили в лагерях все его враги — бежавшие в Советский Союз коммунисты, члены III Интернационала. С его, немецкой, точки зрения, армия, лишенная образованного и талантливого командования,— уже не армия. Но он не понимал, что когда поднимается гигантский народ — у армии вырастают новые головы, да и не головой движется стихия.
Он плохо читал «Войну и мир», этот немецкий фюрер. И не понимал, что Толстой рассказал о разгроме Наполеона. Все шло как иллюстрация к описанию Толстого.
Я сидела в Чаше, урывая минутки между уроками, перечитывала «Войну и мир», которая, как фонарь, нет, как прожектор, освещала современные события. К 1943 году уже не было человека, который бы не чувствовал себя участником войны. А что можно сделать, если 200 миллионов человек сочтут необходимым выгнать врага из страны? Толстой очень хорошо показал, что из этого получается. И оно — получилось.
Но даже ошибка Гитлера не научила Сталина, что жестокость не может обеспечить победу — после войны снова настала эпоха репрессий. Те, кто остался жив, отбыв срок в лагерях, — были схвачены снова.
В темниковских лагерях я додумывала.
Арест
В библиотеке отделения общественных наук АН СССР 30 декабря 1947 года мне была вынесена приказом благодарность и выдана премия «за организацию выставки по фольклористике во время этнографического совещания». Был утвержден план и принята к печати составленная мною этнографическая библиография на 12 печатных листов. Целый день сотрудники пожимали мне руку, радуясь, что можно, казалось, считать забытыми мои прошлые беды и их последствия: арест 1937 года, пребывание в колымских лагерях, тревоги восстановления. Я весело отшучивалась от поздравлений.
К концу дня, собрав карточки, я диктовала проспект утвержденной работы машинистке. Толстая большая женщина — заведущая специальным отделом — быстро вошла в машбюро и, проходя, сказала:
— Нина Ивановна, вас просит зайти заместитель директора по хозяйственной части, он у себя в кабинете. — И ушла.
— Подумаешь! Мог бы и сам к вам прийти! — рассердилась машинистка. — Еще вас приглашает! Давайте кончать — подождет.
Но у меня безотчетно екнуло и покатилось сердце.
— Нет, Мария Ивановна, уж я схожу!
Спустилась на первый этаж, постучала, вошла в кабинет. Зама не было. За его столом сидели двое.
— Нина Ивановна Гаген-Торн? — приподняв бумажку, спросил один.
— Да, я.
— Прочтите.
Опять екнуло в груди. Взяла бумажку: «Ордер на обыск и арест».
— Пройдем к вашему столу.
— Пойдем.
Когда человек поцарапает руку или ударится об угол — сразу становится больно. Если он сломает руку или пробьет череп — боль приходит не сразу. Это я уже знала. И знала, что при психических травмах — то же самое: неприятность сразу свербит, потрясение доходит до сознания не сразу. Сначала остается спокойствие и как бы нечувствительность.
Только мелкая дрожь под коленками да автоматичность движений.
С такой автоматичностью подошла я к своему рабочему столу, открыла ящики. Оглянула комнату. Неподвижно застывшие лица. В глазах у женщин прячутся слезы.
— Вот библиографическая картотека. Ее, верно, оставят для пользования. Всего доброго, — поклонилась я им.
— Всего доброго, — глухо ответило несколько голосов. Мы вышли с этими двумя в штатском в подъезд. Черная легковая машина ждала нас. Они посадили меня в середину, и каждый со своей стороны, задернул шторку окна. Настала темнота. Бегал лишь свет мелькающих фонарей. Но я и в темноте догадывалась, что машина остановится на Лубянке.
По колымским рассказам я знала, как выглядят лубянские камеры — ведь это был второй тур: Ленинградская, Свердловская, Иркутская тюрьмы, Владивостокская пересылка — были позади.
Меня ввели в бокс — изолированную коробку без окна, где помещался короткий топчан и столик, оставлявший два шага до двери. Я села, стала обдумывать свое поведение. Решила: надо сделать вид, что от шока я стала заикаться,— тогда будет время обдумывать каждое слово ответа, а лишнее слово — лишняя цепь допросов.