Стол повернули к свету. Я лежал
Вниз головой, как мясо на весах,
Душа моя на нитке колотилась,
И видел я себя со стороны:
Я без довесков был уравновешен
Базарной жирной гирей.
Это было
Посередине снежного щита,
Щербатого по западному краю,
В кругу незамерзающих болот,
Деревьев с перебитыми ногами
И железнодорожных полустанков
С расколотыми черепами, черных
От снежных шапок, то двойных, а то
Тройных.
В тот день остановилось время,
Не шли часы, и души поездов
По насыпям не пролетали больше
Без фонарей, на серых ластах пара,
И ни вороньих свадеб, ни метелей,
Ни оттепелей не было в том лимбе,
Где я лежал в позоре, в наготе,
В крови своей, вне поля тяготенья
Грядущего…
Грубый дощатый операционный стол. Он ладонями чувствовал его шероховатость.
– Нужно отнимать ногу.
– А может, без этого, доктор?
– Нет, без ампутации нельзя.
– Но я же ее чувствую!
– Галлюцинации. Отнимем по возможности меньше.
– Но я чувствую…
– Если оставить так, умрете по дороге в тыловой госпиталь. Будет заражение крови.
– Хорошо, режьте.
На соседних столах оперируют других. Страшные, огромные ампутационные ножи. Кости отпиливают пилой. Стоны. Крики в голос. Обезболивающих не дают – нет морфия.
Его намертво привязывают к столу.
Врач – сестре:
– Хлорэтил, внутривенно. Жгут. Столик для обработки. Дикая боль. Повернув голову, он видел страдания других
оперируемых, видел, как режут, пилят и зашивают, как течет кровь. С тех пор так и осталось – при виде чужой крови возникала фантомная боль в несуществующей, ампутированной ноге…
На войне я понял, что скорбь – это очищение. Память об ушедших делает с людьми чудеса. Я видел, как одна женщина переменила совершенно образ жизни после смерти сына, сообразуя с памятью о нем свои поступки.
На войне я постиг страдание. Есть у меня такие стихи, как я лежал в полевом госпитале, мне отрезали ногу. В том госпитале повязки отрывали, а ноги отрезали, как колбасу. И когда я видел, как другие мучаются, у меня появлялся болевой рефлекс. Моя нога для меня – орган сострадания. Когда я вижу, что у других болит, у меня начинает болеть нога.
По дороге в тыл он едва не погиб. Санитарный поезд должен был идти через Москву. Ночью в теплушке его обожгла мысль: удрать! В Москве слезть с поезда, а там – слава богу, пистолет в кармане! – как-нибудь доберется до дома. Жить! – стучало сердце.
Но поезд направили кружным путем, минуя столицу.
Однажды раненых выгрузили из теплушек. От товарной станции до вокзала – всюду были носилки с ранеными, прямо на земле в несколько рядов. Вонь, смрад, грязь. Раненые справляли нужду под себя. Оглядевшись, Тарковский спросил ближайшего:
– Браток, давно здесь?
– Неделю или две, не помню…
– Вас хоть кормят?
– Так, иногда.
Погибнуть здесь, на тыловой станции, после того, как он выжил в аду войны?
Достав пистолет, Тарковский выстрелил в воздух три раза. Подбежали двое санитаров, и он приказал доложить о себе начальнику станции.
Выход из тела
Калинин. 1943
После всех передряг Тарковский оказался в госпитале в Калинине. И здесь – дикая неустроенность, замусоренность. Выбитые окна заткнуты плащ-палатками. Санитара не дозваться. В туалет приходилось добираться ползком.
На соседней койке черноглазый человек говорит:
– Вы умрете. У вас газовая гангрена.
– Вы что, пророк?
– Я врач. Вас неправильно оперировали. У вас рана большая, с ушибленными краями, повреждены кости. Нужно было делать рассечение…
С другой стороны лежит капитан. Он не выпускает из правой руки пистолет. Ему так и загипсовали руку – с ТТ. Если в палате появляется санитар, он направляет на него пистолет:
– Становись на колени. Санитар становится.
– Зови сестру. Считаю до трех.
У санитара придурковатое рябое лицо. Он кривит губы:
– И как же нас, орловских, немцы мучили! И в полицаи заставляли иттить, а таперь ишо и вы!
– Раз, два…
Санитар орет дурным голосом. Появляется сестра.
Капитан направляет пистолет на нее и заставляет сестру отдавать приказы санитару. Пока санитар не приносит требуемое, капитан держит сестру на прицеле.
В палате одно утешение – гитара. Кому больнее других, просит: «Дай» – и бьет по струнам, заглушая боль. Играть не умеет никто, но просят все.
Тарковский послал в Москву на разные адреса 11 телеграмм с просьбой о помощи. Откликнулся только Сергей Михалков. [32] Он прислал ходатайство от Союза писателей, и по приказу военного комиссара госпиталя Тарковского перевели в генеральскую палату. Палата была небольшая, на две койки. Но радоваться этому не было сил.
…Читать он не мог. Мешала боль в культе. Прямо над койкой висела единственная в палате лампочка. Казалось, что она светит прямо в мозг и высверливает там тоненькое, почти невидимое отверстие. Лампочка свисала очень низко. Когда было совсем невмоготу, он протягивал руку и, обжигая пальцы, поворачивал лампу в патроне против часовой стрелки. Лампа гасла.
Он лежал в темноте и думал: какова ты будешь, бедная душа? Если ты станешь совсем непохожа на тело, то как же тебя узнают другие души, свидания с которыми он жаждет так, что жажду эту не уничтожит и его смерть? Если душа окажется слепком тела, то – боже правый! – неужели она будет хромая? Конечно, он сможет передвигаться, благодаря своей бестелесности, но гармония пропорций, но архитектоника тела! Почему он должен думать, что у его души будут обе ноги, если одну из них отрезали два месяца назад?
А может быть, это будет нечто, лишенное умозрительной формы?
Может быть, в иной ипостаси души будут осязать себя как нечто иное – дуновение, цвет, нежность, музыку?
И ли это будет только растворенное сознание – каким в иные века представляли эфир, который будто бы пронизывает все и существует, несмотря на абсолютную свою бесформенность и безвременность?
Может быть, вечность – это и есть всякое отсутствие времени, а бесконечность – всякое отсутствие пространства? И, может, душа – это есть полное отсутствие тела, а чувственность души – полное отсутствие физических ощущений? Тогда душе будет где поместиться в после-смерти, потому что она будет существовать в бессмертии, которое будет одновременно и отсутствием смерти, и отсутствием жизни. Душа жаждет бессмертия как своего осуществления в мире…
Вечная жизнь! Милый бред, отчаянная попытка человека, ложащегося под нож хирурга, известного тем, что все его операции кончаются смертью оперируемого.
…Однажды Тарковский в очередной раз выкручивал лампочку над головой и вдруг почувствовал, что вслед за движениями руки как бы выкручивается из тела. Мгновение спустя он поднялся над самим собой. Он воспринял это спокойно, но было странно видеть внизу собственное тело на железной койке. С любопытством разглядывал он свое лицо, хрящеватый нос, небритые проваленные щеки… Он увидел, что под одеялом не обозначена одна нога. Длинные крупные руки вытянуты вдоль тела… Койка стояла у стены. Почему-то ему страшно захотелось посмотреть, что делается в соседней палате. Легко, без усилия он стал входить в стену, чтобы пройти сквозь нее. Он почти сделал это, когда внезапно ощутил, что находится слишком далеко от собственного тела и что еще мгновение – и уже не сможет вернуться в него. В испуге он рванулся назад, завис над койкой и скользнул в тело, как в лодку. (В этом месте рассказа Тарковский сделал спиралеобразный жест ладонью.)