— Вы слышали, полковник?
— Слышал, сэр.
— И согласны?
— Нет, генерал, я не согласен. На «Сахарную Голову» можно без чуда поднять тяжелую артиллерию и… — он замялся, с языка просилось: «Только трусы думают об отступлении», но эти слова показались ему резкими, оскорбительными, — и… я военный, я думаю о наступлении, а не об отступлении.
— Вам и думать не надо, сэр. Вы инженер. О наступлении или отступлении будут думать другие. О вашем споре я напишу главному инженеру армии генералу Дюпортайлю. Он решит.
— А пока что прикажете мне делать?
— Отдыхайте, полковник.
При этом разговоре присутствовал капитан Джон Картери, зять генерала Шайлера. Это был рослый детина с сабельным шрамом во всю щеку. Он подошел к Костюшке и, положив ему руку на плечо, издевательски спросил:
— Скажите вы, уондер-бой[27], правда, что у себя в Польше поляки не стригутся, а ходят этакими дикарями, с кустами нечесаных волос на голове?
На такую наглость нужно было ответить или пощечиной, или вызовом на дуэль, но Костюшко решил ответить более чувствительным ударом: презрением. Резким движением сбросил он со своего плеча руку наглеца Картери и, ничего не сказав, вышел из комнаты.
Костюшко отправился к реке. Мысли текли спокойно. Почему Кинг навязал ему Радиера? Чтобы мешать генералу Гэтсу или ему, Костюшке? Почему Раймонда де Лиля Кинг назначил куда-то главным инженером чуть ли не на следующий день после визита Костюшки в Военную комиссию, а его, Костюшко, держал три месяца без назначения в то время, когда армия нуждалась в инженерах?
Таких «почему?» набралось много, и ни на одно из них Костюшко не находил ответа. Однако Костюшко твердо знал: сам он ничем не провинился — ни перед людьми, ни перед делом.
Саперы, увидев подъезжающего Костюшко, заголосили:
— Сэр! К нам! К нам!
У берега стояло несколько лодок, в каждой лодке — по шесть человек: четверо — на веслах, а двое лежа держали на протянутых руках тяжелую железную цепь.
Костюшко сел в первую с края лодку.
— Начали!
Лодка двинулась. Цепь разматывалась и падала на дно. Все лодки шли к другому берегу, и на всех проделывали одно и то же.
Но не успели лодки добраться до середины реки, как на берегу появился верховой и, сложив руки рупором, крикнул:
— Приказ генерала! Прекратить работу!
Костюшко повторил команду. Лодки, выбирая цепи, повернули к берегу. Верховой ускакал.
Лодки вытянуты на берег. Солдаты молча уходят в сторону, укладываются на песок. Все головы повернуты к Костюшке.
Костюшке стыдно за себя, хотя не он срывает нужную работу, ему стыдно за свою нерешительность. Он понимает, остро чувствует, что вот сейчас надо было бы подойти к солдатам, сказать им, объяснить, что к святой борьбе за свободу примазались разные барлоу и олни и для них, для этих барлоу и олни, война выгодный бизнес. Чем дольше война продлится, тем больше долларов они положат себе в карман.
Но в то же время Костюшко понимал, что он не подойдет к солдатам, ничего им не скажет.
Ему стыдно; сердце говорит: «Подойди, объясни», а разум удерживает: «Я вижу болезнь, но боюсь сильнодействующих лекарств. Сказать солдатам, что враг не только перед ними, но и за их спиной, равносильно предложению повернуть оружие в тыл. Этого я не сделаю, не могу сделать: жизнь должна подниматься в гору плавно, а не скачками. И в Америке много таких, как мой дружок детства Василь или пугачевец Миколай, — дай им власть, они всю страну покроют шубеницами».
И Костюшко ничего не сказал своим солдатам, поднялся в седло и шагом двинулся домой.
В палатке было прибрано; чертежный стол был сложен и приставлен к стене.
— Пьер! Почему убран мой стол?
— А зачем он вам? Работы ведь прекращены.
— Приостановлены, а не прекращены.
— Мой полковник, в Париже меня звали отчаянным. А знаете почему? Из-за отца. Было мне лет двенадцать. Мы тогда жили во дворце герцога Арно. Конечно, не в самом дворце, а на чердаке конюшни — отец был конюхом. У герцога было два сына: один, как я, другой — чуть постарше. Однажды мы подрались со старшим. Здоров был барчук, но и я не из слабых. Я его на землю… Налетел младший, и они давай меня в четыре руки обрабатывать. Я тогда взвыл и убежал. Прибежал домой. Из носа — кровь, под глазом — фонарь. Отец спрашивает, в чем дело. Я ему рассказал. И как только закончил свой рассказ, отец бросил меня на скамью, прижал коленом, да ремнем; дней десять я ни сесть, ни лечь не мог. А когда поправился, отец меня спросил: «Знаешь, почему трепку получил?» Я ответил: «Не знаю». — «Вот почему, сынок: при рождении забирается в человеческое сердце или орел, или заяц. Ты родился ночью, и я не заметил, кто в твое сердце залез. Первый раз в жизни ты серьезно подрался, и из твоего рассказа я убедился, что в твоем сердце живет заяц. Мерзкая тварь, трусливая, и я попытался выгнать эту тварь из твоего сердца».
— И выгнал? — улыбаясь, спросил Костюшко.
— Выгнал. В этот же день я так отдубасил обоих барчуков, что…
— Почему замолчал?
— Стыдно дальше рассказывать. Отец меня вторично обработал ремнем и при этом приговаривал: «Знай меру, знай меру». Стыдно мне, мой полковник, за отца: он хотел, чтобы в моем сердце одновременно жили и орел и заяц. А это уж никуда не годится!
Костюшко был поражен: неужели этот парижский рабочий проник в его тайное тайных? Неужели Пьер понимает, какие мысли его сейчас угнетают?
— Зачем ты мне все это рассказал?
— А так, к слову пришлось. И кстати, мой полковник, лейтенант Вилькинсон оставил вам записку. Она там, на подушке. Вы почитайте записку, а я кофе заварю.
Записка лейтенанта Вилькинсона была коротенькая:
«Поехал к патрону. Ждите письма».
Наступили дни безделья. Состояние Костюшки, чрезвычайно сложное, можно было бы выразительнее всего отобразить графически — две линии: верхняя — прямая, нижняя — кривая с резкими подъемами и падениями. Внешне Костюшко спокоен: беседует с людьми, изучает английский язык, гуляет, ест, пьет свой любимый кофе; внутренне лихорадит: мучается и оттого, что мир управляется несправедливо, оттого, что разум требует применения сильнодействующих средств для установления' более справедливых порядков, и оттого, что он, Костюшко, не находит в себе ни сил, ни желания применять эти сильно-действующие средства. Он ощущает в себе какой-то внутренний тормоз — под давлением ли столетних традиций, или таково уже свойство его характера, но все в нем инстинктивно сопротивляется тому смелому, революционному, что вычитал у французских социологов. А ведь сам считал и продолжает считать их мысли правильными, неоднократно говорил, что все эти барлоу и олни жадны и опасны, но вместо того, чтобы их истреблять как волков, лелеет надежду на их перевоспитание.