Набоков попал в Берлин не по собственной воле — причем сразу в двояком смысле. Во-первых, семья покинула свою российскую родину не по собственной воле, а вынуждена была бежать, чтобы спастись от репрессий большевиков. Во-вторых, он конечно же думал о том, чтобы поселиться в Англии, но после гибели отца в 1922 году он как старший сын чувствовал себя обязанным помочь матери, оставшейся в Берлине с четырьмя детьми, справиться с навалившимися повседневными заботами.
С самого начала Набокова интересовал немецкий склад характера. Немцы, с которыми он сталкивался в повседневной жизни, были для него персонифицированной пошлостью. Набоков находил пошлость во всех сферах немецкого общества, в том числе и в духовной области, и даже у Гете, особенно в «Фаусте», этом национальном эпосе немцев.
«Среди наций, с которыми у нас всегда были близкие связи, Германия казалась нам страной, где пошлость не только не осмеяна, но стала одним из ведущих качеств национального духа, привычек, традиций и общей атмосферы, хотя благожелательные русские интеллигенты более романтического склада охотно, чересчур охотно принимали на веру легенду о величии немецкой философии и литературы; надо быть сверхрусским, чтобы почувствовать ужасную струю пошлости в „Фаусте“ Гете»[175].
Типичным немцем для взрослого Набокова был уже не философ, музыкант или естествоиспытатель, как в представлениях времен его молодости. «Самая яркая фигура, какую нахожу, перебирая в памяти мои очень немногие нерусские и нееврейские знакомства в годы между двумя войнами, это воспитанный и тихий молодой человек в очках — немецкий студент, чьим коньком были казни»[176]. Этот молодой человек по имени Дитрих, которому Набоков давал в Берлине уроки языка, собирал фотографии казней и одновременно учился на филологическом факультете. В своих мемуарах Набоков отводит целых две страницы детальному описанию тех казней, которые Дитрих находил особенно привлекательными.
Немецкое добродушие и бешеное улюлюканье
В «Даре», главном произведении берлинского периода, автор приводит пример немецкой «пошлости», этой смеси из сентиментального китча и мелочного порядка. В романе некое берлинское похоронное бюро в качестве рекламы украшает свою витрину моделью крематория.
«Ряды стульчиков перед крохотной кафедрой, на них сидящие куколки величиной с согнутый мизинец и впереди, немножко отдельно, можно было различить вдовицу по квадратному сантиметру платочка, поднятого к лицу. Немецкая соблазнительность этой макетки всегда смешила Федора Константиновича»[177].
В «Даре», написанном еще до эксцессов «Имперской хрустальной ночи» в ноябре 1938 года, рассказчик сгущает свои наблюдения на пляже у Груневальдзее, на котором в одно из летних воскресений развлекались тысячи берлинцев, и делает вывод:
«Безнадежная, безбожная тупость довольных лиц, возня, гогот, плеск — все это сливалось в апофеоз того славного немецкого добродушия, которое с такой естественной легкостью может в любую минуту обернуться бешеным улюлюканьем»[178].
Федор в уме перечисляет причины, по которым он ненавидит немцев, после того, как во время поездки в переполненном трамвае нечаянно был задет человеком с толстым портфелем:
«За этот низкий лоб, за эти бледные глаза; за фольмильх и экстраштарк, — подразумевающие законное существование разбавленного и поддельного; за полишинелевый строй движений, — угрозу пальцем детям — не как у нас стойком стоящее напоминание о небесном Суде, а символ колеблющейся палки, — палец, а не перст; за любовь к частоколу, ряду, заурядности; за культ конторы; за то, что если прислушаться, что у него говорится внутри (или к любому разговору на улице), неизбежно услышишь цифры, деньги; за дубовый юмор и пипифаксовый смех; за толщину задов у обоего пола, — даже если в остальной своей части субъект и не толст; за отсутствие брезгливости; за видимость чистоты — блеск кастрюльных днищ на кухне и варварскую грязь ванных комнат; за склонность к мелким гадостям, за аккуратность в гадостях, за мерзкий предмет, аккуратно нацепленный на решетку сквера; за чужую живую кошку, насквозь проткнутую в отместку соседу проволокой, к тому же ловко закрученной с конца; за жестокость во всем, самодовольную, как-же-иначную; за неожиданную восторженную услужливость, с которой человек пять прохожих помогают тебе подбирать оброненные гроши; за…»[179].
Целое собрание стереотипов и предубеждений, от которых автор отмежевывается искусным приемом, типичным для него ироничным поворотом: накопившаяся ярость Федора развеивается, напряжение разряжается. Выясняется, что человек с низким лбом и впалыми глазами из трамвая тоже русский.
Набоков объяснял позже: «Я жил в Берлине с 1922 года, т. е. в то же время, что и молодой человек из романа; но ни этот факт, ни то, что я разделяю некоторые его интересы — например, интерес к литературе и лепидоптерам, не дают никому основания говорить „ага“ и приравнивать автора к его персонажу». Отношение Федора к Германии отражает «безрассудное презрение», которое русские эмигранты испытывали к «туземцам», от которого не был свободен и автор[180].
Столкновение с коричневой Германией
Набоков и его жена вначале не интересовались политической программой национал-социалистов. Даже если они тогда что-нибудь слышали про закон о передаче полномочий и поняли его смысл, это их не интересовало. То, что в мае 1933 года прошли первые сожжения книг, не ускользнуло от их внимания, но они еще не сочли это сигналом тревоги[181]. То, что в октябре этого же года 88 писателей в публичном заявлении поклялись в верности Гитлеру и одновременно с этим страну покинули такие видные литераторы, как Альфред Деблин, Томас Манн, Бертольд Брехт, Йозеф Рот, Курт Тухольский, они могли не знать. Во всяком случае в их опубликованной переписке тех лет нет никаких свидетельств об этом.
Лишь постепенно они заметили, что Германия меняется, что она идет в направлении, которое вселяет беспокойство. Самыми бросающимися в глаза знаками этих изменений были повсюду выплывавшие свастики и портреты Гитлера. Когда Набоков после рождения сына Дмитрия, которого он ожидал в вестибюле клиники у Байришерплац, ранним утром 10 мая 1934 года радостно спешил домой, ему бросились в глаза портреты Гинденбурга и Гитлера в витринах[182]. Гитлер сопровождал первые годы жизни его сына. Так, когда Дмитрий получил в подарок к своему второму дню рождения модель гоночного «мерседеса» длиною в метр двадцать, «которая подвигалась при помощи двух скрытых внутри органных педалей, и в которой он мчался по тротуарам Курфюрстендама, с насосными и гремящими звуками, и из всех открытых окон доносился стократно умноженный рев диктатора, все еще бившего себя в грудь в Неандертальской долине, которую мы оставили далеко позади»[183].